— Я ему бах о-остатнюю курицу на с-стол, где зеркала и склянки в-всякие, — снова переживал Захар Андреевич восторг далеких дней, — и говорю: «Примите и м-мой солдатский п-подарок!» Шаляпин взглянул на меня, улыбнулся и говорит: «Х-хорошо вы искусство п-понимаете!»
Но самое интересное, утверждал Захар Андреевич, произошло потом, когда выяснилось, что за курами есаул посылал не для себя, а по приказу полковника. На этих словах Мелехов мотал головой и обрывал свой рассказ. Если кто-нибудь интересовался, что же было потом ему за этих кур, отвечал односложно:
— Н-неприятности.
Эта недосказанность больше всего веселила казаков, вызывала хохот, особенно, если сидели в ларьке побывавшие в старой армии.
Помянув добрым словом Захара Андреевича, перекурив, старики опять выстроились на сцене, и дед Герасим, оглядев всех, торжественно произнес:
— Ну, зачали…
…Из клуба певцы вышли не торопясь. У крыльца фыркнула лошадь, затарахтели колеса — деда Герасима повезли домой.
И тогда на сцену поднялись балалаечники — Пашка Каменнов, Венька Политов, Василий Журавлев и я. Никогда раньше не предполагал я, что придется мне играть на этом инструменте для людей. Сам для себя бренчал, да и то давно, лет в четырнадцать. Учился играть я на балалайке дяди Яши. История появления ее в доме деда помнится мне отчетливо — это едва ли не самое яркое впечатление детства. Летним вечером на карше, возле дома, что напротив дедовского, зазывно бренчат струны — Олимпиада Звонарева, начавшая уже невеститься, вызванивает «Реченьку». В сумеречной хате деда Степана вечеряют. Дядя Яша, узкоплечий, высокий парень, забыв о еде, слушает, повернувшись к раскрытому окну, и просит:
— Папашка, когда ж ты мне балалайку купишь?
— Купил бы вола, да эта… — дед хлопает по своему заду, — гола. Вон, гляди, штаны-то опять на коленях расползаются…
Время от времени разговор этот повторялся, но балалайки все не было. Иногда, поборов в себе гордость, Яков уходил к Олимпиаде на каршу и просил поучить его. Он старше Олимпиады и оттого чувствовал себя неловко, когда девчонка-стригунок хохотала над его неумелыми пальцами.
Своя балалайка появилась весной, наверное, в мае, видится мне, как настраивал ее Яков под вишней, белой от цветения. Не забыл я и того, как дед Степан нес балалайку из магазина, важно шагал он, положив инструмент на сгиб руки, словно дитя нес. И в тот же день или на другой из Совета пришла повестка, призвали дядю Яшу в Красную Армию. Ах, как звенела, как заливалась балалайка в руках Якова на прощальной вечеринке, Груня-почтальонша, самая красивая девка в Обливе, даже плакала. Хотя скорее и не балалайка растрогала ее, от другого лились слезы, — она была невестой Якова.
Утром его провожали до Татарского кургана. А вскоре, через месяц, подкатил к дому председателя колхоза Осипова автомобиль, вышли двое, сказали: война.
Письма от Якова приходили не слишком часто, но в семье в неведенье не были, Груня-почтальонша в неделю два-три раза передавала от Якова поклоны, осведомляла, как воюет он. Домой Яков писал коротко, про самое главное: ранили если или медаль получил.
— Вот вернется, я его такого-сякого вожжами выпорю, — грозился дед Степан, — ишь, Грушку засыпает письмами, а нам пошлет раз в месяц, да и то три слова… Как козу сидорову выпорю…
— Будя уж тебе, — сердилась бабка Саня, — не на гульбе он, чтобы строчить тебе каждый час. — И вздыхала: — Хоть бы живым остался…