— Дождемся, — обнадеживал дед, — германца вон куда турнули. Что, не видишь — скоро перемирия запросит…
Осенью сорок четвертого года, по теплу еще, сообщил Яков, что воюет он на Карпатах. Сообщил, да с тем и замолчал. Месяц, второй — ни слуха ни духа. Однажды вечером, подоив корову, бабка Саня собралась пойти домой к Груне, разузнать, может, ей присылал, но дед рассоветовал:
— Не дело это, про сына у чужих выспрашивать! Будет завтра по дворам ходить, тогда и окликнешь…
На другой день, ближе к обеду, по времени, когда письмоноска на их улице появляется, вышла бабка Саня, села на крылечко, поглядывать стала. С час сидела, но не дождалась Груни.
«Можа, уж прошла», — подумала она, а тут как раз юрк в их ворота мальчишка, сын главной почтовки.
— Тут Егоровы живут? Письмо вам, — и, сунув в бабкины руки конверт, потрусил дальше.
— А Груня-то, Груня где же? — крикнула бабка Саня ему вдогонку.
— А ее этот… чимер сломал, — остановясь, сообщил мальчишка. — Прямо на почте. Разбирали письма и…
Глянула бабка на конверт, на буквы печатные и закричала в голос…
Вечером пришла в их дом письмоноска, зареванная, опухшая, поплакали с бабкой Саней вместе, попрощалась Груня, сказала — уезжает из Обливской. Через неделю перебралась она в другой район, за реку, к сестре. А лет через семь после войны снова вошла она в этот дом уже женой Семена.
Дед Степан попервам сопротивлялся, узнав про то, что младший задумал, отговаривал сына.
— Не по-людски это, Семен. Вдруг, как отыщется Яков. А у них уговор был…
И к балалайке дед долго никому не велел притрагиваться — висела она в горнице на синенькой тесемке.
— Отдал бы ты ее Генке, — не раз напоминала бабка Саня.
— Мал еще. Поломает, — хмурился он. — А она — вещь, деньги стоит. Да и погодить не мешает, может, живой…
— Был бы живой, пришел, — тяжело вздыхала бабка. — Да и бумага…
— Бумага-бумага, — передразнивал ее дед, — заладила как кукушка. Ты на войне-то не была — не знаешь, как там случается… Разберись попробуй, кто жив, кто нет. В плен может опять же попасть, а оттуда не сразу, — уже без прежней уверенности предполагал дед.
Перед тем как играть свадьбу Семену, прибирали в горнице, и дед, сняв балалайку с гвоздя, протянул мне:
— На, учись… Не успел поиграть твой дядя…
По наследству балалайки достались многим обливским парнишкам. Пашке Каменнову — от отца, Веньке Политову от брата старшего…
При желании много можно насчитать. Нет нужды в Обливской в балалаечниках. А вот с танцорами плохо, не у кого поучиться хорошей пляске. Нет Захара Андреевича… Мог бы и Алексей Березнев показать, мог бы, да не покажет. Изредка приезжает он к клубу на своем «Москвиче», стуча костылями, заходит в коридор, станет у притолоки, привалится плечом к стене, внимательно глядит на девчонок, танцующих вальсы. До войны первым плясуном был он. Только не в клубе, а на игрищах удивлял Лешка своим умением, потому что не было у парня хороших сапог. А на поляне можно и в чириках из грубой кожи, а то и разувшись, так отбацать русскую, что через много лет не забудут, как плясал Лешка Березнев.
Был он ровесником Якова, вместе уходили в армию. Мечтал Алексей принести с действительной службы хромовые сапоги. И принес. Лакированные, с аккуратными подковками. Но десятого мая налетела его автомашина на мину, и зарыли его ноги в чужой земле. А сапоги, что ж, лежат в сундуке…
…Репетиция закончилась поздно. На улице разлилась темь, дул северный ветер, слегка морозило. Невидимо, высоко, тревожно прогудел реактивный самолет. Я шел и думал об октябрьском вечере, о том каким он должен быть. Мне хотелось, чтоб люди не просто послушали старинные и современные песни, а увидели себя, вспомнили, задумались. А тем, кто молод, чтобы представилась жизнь их прадедов, дедов, отцов, пусть увидится им красота земли, пусть подумается, как надо беречь то, что есть на ней.
НА ИСХОДЕ ЧЕРНОТРОПА
Уже во дворе можно было понять, что гульба началась: дом гудел от разговоров, от смеха. Стряхнув с фуражек дождинки, мы вошли в комнату, и в нос ударили запахи селедки, соленой капусты, жареного мяса. Гости уже выпили, сидели на стульях, подминали под собою постель.
— А-а, явились наконец! — известила о нашем появлении уже чуточку захмелевшая, разрумянившаяся Олимпиада. — Пожалуйте к столу, — пригласила она, и рука ее, мягко выгибаясь, проплыла сверху вниз, указав нам на длинную, чисто выскобленную скамью.