Выбрать главу

— Помилуйте, — шумно рванулся Пестров, крепко сжимая и тряся руку Ячевского, лицо же его было по-прежнему затаенно враждебным, — помилуйте, заходите… нет, непременно заходите, — закричал он на лестницу, в спину удаляющемуся Ячевскому.

Ячевский, не оборачиваясь, торопливо пробормотал:

— Хорошо, я… спасибо… — и вышел на улицу.

II

Придя домой, Ячевский чиркнул спичкой и увидел, что в комнате сидят двое: Гангулин за столом, положив голову на руки, а Кислицын возле окна. Спичка, догорев, погасла, и Ячевский, раздеваясь, сказал: — Отчего же вы не зажжете лампу?

— В ней, Казик, нет керосина, — зевнул Гангулин. — Мы шли мимо и забрели. Керосин имеешь?

— Нет. — Ячевский вспомнил о денежных своих неудачах и сразу пришел в дурное настроение. — Хозяева же легли спать, — прибавил он. — я мог бы занять у них. Нехорошо.

— Наплевать, — бросил Кислицын. — Физиономии наши друг другу известны.

В комнате было почти темно. Голубые от месяца стекла двойных рам цвели снежным узором; пахло табаком, угаром и сыростью. Ячевский сел на кровать, снял было висевшую у изголовья гитару, но повесил, не трогая струн, обратно; он был печален и зол.

— А вы как? Что нового? — сказал он.

— Ничего, собственно. «Пусто, одиноко сонное село», — продекламировал Гангулин, встал, сладко изогнулся, хрустя суставами, сел снова и вздохнул. — У Евтихия мальчик родился; щуплый, красный, еле живой; Евтихий в восторге.

— Ты видел?

— Нет, я заходил в лавку, там встретил акушерку, она принимала.

Наступило молчание. Гангулин думал, что в темноте сидеть не особенно приятно и весело, но лень было подняться, надевать пальто, идти по тридцатиградусному морозу в дальний конец города, а там, нащупав замок, попадать в скважину, зажигать лампу, раздеваться и все затем, чтобы очутиться в ночном молчании занесенной снегом избы, одному прислушиваясь к змеиному шипению керосина. Ясно представив это, он снова опустил голову на руки и затих Кислицын же, отвернувшись к окну, вспоминал девушку, умершую два года тому назад; при жизни она казалась ему обыкновенным, не без досадных недостатков, существом, а теперь он ужасался этому и не понимал, как мог он не чувствовать ее совершенства, и душа его замкнуто болела тонким очарованием грусти, похоронившей горе.

Ячевский неохотно ждал продолжения уныло-беспредметного разговора; все подневольные жители города и пригородных деревень прочно, основательно надоели друг другу. Но гости молчали; изредка, за окном, судорожно скрипели полозья, слышался глухой топот; тараканы, пользуясь темнотой, суетливо шуршали в обоях. Молчание продолжалось довольно долго, делаясь утомительным; Ячевский сказал:

— Гангулин, вы спите?

— Нет. — Гангулин откинулся на спинку стула. — А так, просто, говорить не хочется. А разговор я послушал бы; даже не разговор, а чтобы вот сидел передо мной человек и говорил, а я бы слушал.

Ячевский лег на кровать, закрыл глаза и сказал:

— Я раньше был очень разговорчив и сообщителен, а теперь выветрился.

— Почему? — рассеянно спросил Кислицын.

— А так. Жизнь. Сухая молодость и три года в снегах — прохладное состояние души.

— Слушайте, — после небольшого молчания таинственно заговорил Кислицын,

— вот вам обоим задача. Дня четыре тому назад мне нечто приснилось, не помню

— что, и я проснулся среди ночи в страшном волнении. Это я потому рассказываю, что ко мне сейчас, в темноте, вернулось то настроение. Было темно, вот так же, как теперь, я долго искал свечу, а когда нашел, то сон этот, — как мне показалось спросонок, заключавший в себе что-то лихорадочно важное, — пропал из памяти; осталось бесформенное ощущение, которому я никак не могу подыскать названия; оно, если можно так выразиться — среднее между белым и черным, но не серое, и чрезвычайно щемящее… На другой день, неизвестно почему, только уж наверное в связи с этим, стали в голове рядом три слова: «тоска, зверь, белое». Они нет-нет вспомнятся мне, и тогда кажется, что если обратно уяснить связь этих слов — я, понимаете, буду как бы иметь ключ к собственной душе.