Выбрать главу

Волчья семья в первом для молодых большом походе. Старики, пользуясь находкой, поучали младших, внушали, объясняя значение каждого запаха и общий смысл их всех, которых не смеет забывать волк, если он хочет жить и выжить. Волчица, нервная, готовая сорваться, но никогда не срывающаяся. Волк — тяжелее, грубей. Оба мудро-спокойные — внешне, для молодых. Внутри же — туго заведенная пружина страха перед человеком, накопленного родом во имя жизни рода. А не осторожности ли? Не разумного ли запрета связываться с людьми? Крестьянка рассказывала мне, подростку: «Беру землянику на полянке, голову подняла: вижу — собака стоит, глядит на меня. Думаю: чья же она, сюда забрела? Небось хозяина потеряла. Я ей: «Собачка, куть-куть!» Она же прочь пошла. Смотрю я: батюшки! Да это ведь волк!»

Бычок проводил последнюю ночь своей воли на том же берегу, что и я. Не учуять его волки никак не могли. Почему они не взялись за него сразу? Не из-за меня ли? От меня пахло не лубяным лукошком да крестьянским домом, а сталью, порохом, свинцом. Что по счету волчьих ног — моих полтора километра! Пустяк…

В первую ночь матерые учили молодых одной науке на мне, во вторую — другой, на бычке. Так я тогда рассудил и остался доволен собой.

…Я по-прежнему не чувствую отчуждения от зверя, от птицы. По-прежнему у меня бывает ощущение равенства с ними. И когда я называю какой-то человеческий поступок зверским, то для меня это словесный штамп, бездумная косность речи.

Но все это чувства, над которыми я невластен. Былой же веры, былой уверенности, лучше сказать — увлеченного размашистого легковерия, у меня не осталось. И не потому, что с тех пор я начитался научных и всяких других книг и нечто вынес из них. Нет, наибольшему, с чем я обязан мириться, с чем я считаюсь по-настоящему, меня учила обыденная жизнь, повседневность, рутина. И пожестче, чем старый, стреляный, травленый волк учит поспешно-смелого от неразумия волчонка. Она, повседневность жизни, учит, право же, грубее и злее, чем, кажется, можно терпеть, и научает терпению.

Я знаю, как часто самые близкие люди хотят и не могут понять друг друга, как тщетны бывают усилия объясниться и как явь оборачивается подобием дурного сна, в котором все видишь, понимаешь, но не можешь пошевелиться. Познать себя самого — вот великая мудрость. Но к чему? Утешаться, все уподобляя себе? Так где же понять зверя?

И я не хочу побывать в старых местах, не хочу искать свои старые следы, свои незабытые, незабвенные фантазии. Не хочу. Память у меня цепка, перемены же очень и очень велики. Воистину, не ищу того, чего уже нет. Прошлогодний снег.

Да и где у меня такая мера, чтобы, приложив ее, я смог судить: стало лучше? Или — стало хуже? Нет у меня такой меры.

Стало иначе. И я, стараясь удержать голову над водой, говорю себе: время необратимо, оно обязано было истечь. Оно течет в тебе, для тебя, и оно истекает для всех.

Оно истекает для всех, и для волка, который так часто и так красиво уходил от пули, яда, засад, что такие же легковерные, как ты, сочинили о нем легенды. И повсюду прославили его.

Он же, сумев пережить всех в своем племени, прожил долгую жизнь. Угаснув в одинокой дряхлости, он умер собственной смертью. Как оценить то, для чего он жил и чего он добился?

Не знаю.

БРЯНСКИЙ ЛЕС

Мы долго шли по лесу. Было тихо.

Слева стояли желто-коричневые стволы старых сосен, непроглядно закрытые сплошной чащей орешника. Справа, на порубе, теснились молодые осины и березы, обгоняя медленный рост молодых сосен. Толстый уж соскользнул в высокую траву с чуть заметной тропинки. Можно было проследить его путь по вздрагивающим верхушкам цветущих трав. Вот показалась и исчезла осторожная, плоская голова. Несколько раз прокуковала поздняя кукушка. Солнечные лучи местами пробивались сквозь густые верхушки сосен и ложились редкими бликами на заросшую тропу.

Поруб окончился. Небо закрыли густые вершины старого леса. Едва заметная тропа прервалась. Высоко лежали попаленные деревья; спутались, переплелись крепкие щетинистые лапы…

Прохладно в густой чаще. Лесные дебри молчат суровым спокойствием силы. Под ногами терпеливые муравьи тащат тяжелые ноши к высокому муравейнику из раскидистой черной ели. Паук-крестовик повесил между двух сосен крепкую сеть. Сыроежки показывают свои розовые шляпки. Неподвижно стоят на стройных зеленых стеблях темно-фиолетовые крупные лесные колокольчики. Узловатые корни выходят из-под земли своими крепкими суставами.

Раздвигая густой подлесок, путаясь в крепких влажных папоротниках, мы обошли завал и снова вышли на едва видную тропу. Лес светлел. Редели деревья, ширились просветы. Мы вышли на большую лесную, ярко освещенную солнцем дорогу. Колеса давно сняли тонкий слой лесного перегноя. Дорога лежала широкой полосой светло-желтого песка, с глубокими мягкими колеями. От поросших низкой, редкой травкой обочин лес то уходил глубокими полянами, то наступал вплотную.

Все больше и больше средь сосен коренастых дубов и темных вязов. Чаще клены показывают нежную серовато-зеленую кору и широкие зубцы лапчатых листьев. Вот вправо и влево ушел лес. Дорога раскрылась широкой поляной, и не стало леса. Просторная степь опускается с невысокого пригорка, течет, волнуется оврагами и холмами. Жарко. Солнце печет. Из степи дует ветер, несет вкус пыли и засыхающих трав. Смотрит на леса степь, дышит в лицо сухо и пряно. Против сухого, жадного кочевника-суховея несет пограничную службу Брянский лес.

СЛОВО-ГЛАГОЛ

Вскоре после восхода я задремал незаметно для себя. Я спал недолго, так как солнце, когда я открыл глаза, поднялось невысоко. Дневной ветер еще не проснулся, и гладкая поверхность воды передо мной сияла как стеклянная.

Ночью я хорошо спрятал свою лодку, укрывшись сверху согнутым и связанным камышом. Перед собой я оставил открытый обзор, но никто не мог бы заметить меня с озера, пока я сам не привлеку внимание резким движеньем или шумом. Маленькая утка чирок плыла в трех метрах от моего убежища. Темная бусинка ее глаза встретилась с моим взглядом. Изящная птица чуть задержалась. Я притаил дыханье, стараясь не моргнуть. Птица не вспорхнула: не испуг, а ощущенье чего-то необычного, не больше.

А там, дальше, я увидел лебедей. Семья. Снежно-белая пара старших и два молодых выводка этого года. Ростом они сравнялись со стариками, их выдавал сероватый оттенок пера, заметный лишь по контрасту.

Строгие птицы не знали о моем присутствии и не чувствовали его. Ведь даже домашние животные ведут себя иначе в отсутствие человека. Эти лебеди были, конечно, такие же, как ручные, той же породы и крови, что в наших прудах и зоопарках. Но отличались от тех. О приметах разницы я ничего не умею сказать. Я нашел одно — у этих выражение было другое. Наверное, они были по-настоящему счастливы. И правда, сами вырастили детей, были все вместе, здоровы. И ни от кого не зависели. Они были свободны.

Лебеди не кормились. Они медленно плавали, то сближаясь, то расходясь. И я все время слышал их голоса, без перерыва.

В нашем языке есть очень много слов, которыми называют птичьи голоса. Утка крякает, селезень шипит, голубь стонет, воркует, тетерев чуфыкает, вальдшнеп хоркает… Чибис кричит: чьи вы? Но еще ближе звук его голоса передает народное название этой птицы — пивик. По мелодичному «ку-уль» большого кулика кроншнепа вся эта семья длинноногих получила свое имя. Как-то осенью я слышал, как в камышах кто-то произнес серьезным человеческим голосом: «кукувик». Местные жители сказали, что это была большая северная гагара, которую так и зовут — кукувик.

Стая лебедей, отдыхающая на весеннем пролете, подпускает к себе не ближе, чем на три сотни метров. На этом рубеже слышишь нестройные, неопределенные крики-сигналы тревоги и выражения недовольства, с которым сторожкие птицы снимаются с места стоянки. И еще я, как все мы, знал легенду о предсмертной лебединой песне.