Работа в столовой начинает замедлять ход, и на первый план выходит гудение разговоров, огромный зал превращается в осиное гнездо. Перед мойками, куда положено скидывать липкие остатки каши, начинают извиваться длинные серые очереди. Рядом стоят подносы из нержавейки, испачканные пятнами молока и каши, и людям с чувствительным желудком на такое лучше не смотреть. Гидеон обычно извиняется, говорит, что ужасно спешит, и идет сразу к серому прилавку с грязной посудой. Сёренсон — вообще садист, поэтому не упускает случая за ужином в подробностях рассказать Гидеону, как выглядят такие мойки в других полкáх. Там висят на стене щетки с деревянными ручками, и надо самим счищать все, чему посчастливилось избежать ножа и вилки. С особым наслаждением начинает перечислять ингредиенты в ошметках на этих самых щетках, ну и тут Гидеону, конечно, кусок в рот не лезет. Он тихонько выходит из-за стола и берет себе кофе в парке.
Но этим утром все не как обычно. Гидеон идет вместе с нами к мойкам, а мы и не обращаем на это внимания и вскоре снова выходим в полусонный двор. Криво приклеенное к небу солнце заставляет стены казармы смущенно краснеть, после утреннего выезда на Йердет возвращаются верховые на своих черных конях, с высокомерно напряженными шеями. Сбруя блестит, гравий шуршит под копытами, словно заезженная пластинка. Издалека доносится гудение автомобилей — низко посаженными кузовами они напоминают угрюмых бульдогов. Шоферы в брюках из блестящей кожи сидят на подножках и курят. Струйки синего дыма неспешно смешиваются с подрагивающими облачками дыма из выхлопных труб. Во дворе казармы становится жарко; глядя себе под ноги, мы здороваемся с лейтенантами. Из дверей столовой серыми змеями извергаются потоки людей и текут ко входам в казармы. На часах без пяти восемь, трубач-коротышка торопится занять свое место на бункере. У него на груди, словно лента с орденами, сверкает труба. Подойдя к бункеру, он вытягивается по стойке смирно, поворачивается, запрокидывает голову и прикладывает мундштук ко рту — инструмент латунной змеей устремляется в небеса. Минутная стрелка на столовских часах подрагивает в последний раз, перескакивает на восемь часов, и, как по мановению волшебной палочки, огромный двор тут же пустеет. В центре остаются лишь одинокие серые запоздавшие, они бросаются со всех ног, но не успевают, первые звуки трубы застают их на бегу — над зданием штаба медленно ползет вверх флаг, — и они вытягиваются по стойке смирно.
Тем временем мы молча поднимаемся по широкой заплеванной лестнице. Горнист резко перестает дуть, едва флаг поднимается на самый верх, и серые фигуры c короткими карабинами при полной амуниции бегут в нашу сторону, угрожая раздавить своим весом. Мы прячемся в коридоре и сбиваемся в кучу у окна. Как будто одновременно на полную открыли с дюжину огромных кранов, и теперь из ворот части хлещет серая волна людей. На гравии расцветают нарядные клумбы из каменных цветов, политых шипящей слюной, которой брызжут раздающие приказы командиры, говорит Писарь (ох уж эти его сравнения).
Ритуал исполнен, серый канон приказов спет, и первая колонна, громко топая, исчезает в направлении поля. Другие колонны, с менее опытными солдатами, нарезают кривоватые круги вокруг бункера — словно быки, бредущие по кругу, — с земли медленно поднимается пыль, и кажется, что они топают в облаке газа. Внизу под нами стоят караульные — руки заложены за спину, правая нога неуверенно выставлена вперед, внимательно слушают инструктаж. Метрах в трех слева от крайнего в шеренге стоит мужик, которого все зовут Попугаем: отчасти за голос, отчасти за внешность. Начальство любит поиздеваться, поэтому его всегда специально ставят поодаль, а он этого не понимает, потому что превратил свою жизнь в борьбу со всеми окружающими без исключения, и его туповатые глаза навыкате сразу же замечают, если у кого-то что-то не по уставу.