Незнакомец затянулся глубоко, жадно, удерживая сигарету уцелевшими большим пальцем и мизинцем. Хрипло, каркающе рассмеялся, выпустив в майское небо густое облако сизого дыма.
— Глазастый. Врачила, что ли?
— Хирург.
— Тогда понятно, чего такой смурной сидишь. Насмотрелся сегодня на мясо, резатель? — мужчина приложился к горлышку темной бутылки, извлеченной из недр куртки. — Меня Михаилом звать. Фрезеровщик шестого разряда на заводе Лихачева. А пальцы… твоя правда, доктор. Это не станок забрал. Это Бухенвальд в сорок четвертом забрал.
Воздух вдруг показался слишком плотным. Вся больничная усталость, все мысли о дурацких отчетах горздрава и партийных бланках разом померкли, превратившись в ничтожную пыль перед этой обыденной, жуткой правдой.
— Овчарка надзирателя сначала порвала, — спокойно, без надрыва продолжил Михаил, разглядывая свою искалеченную ладонь. — А потом Ганс один, весельчак из охраны, сапогом кости докрошил, чтоб я пайку не мог держать. Гноилось так, что смерть рядом стояла, косой по шее гладила. Я сам ночью куском ржавой жести обкарнал то, что болталось, да золой из крематория прижег, чтоб гангрена выше не пошла. Выжил, как видишь.
Внутри у Альфонсо что-то дрогнуло. Сегодня он стоял под бестеневой лампой, вытаскивая с того света молодого парня, боролся за каждый миллиметр разорванного сосуда, ругался из-за тонких нитей. А этот человек сидел рядом, спокойно рассуждая о том, как сам себе отрезал пальцы куском жести в аду на земле.
— И как же фрезеровщику высшего разряда без трех пальцев? — бархатный голос хирурга звучал сейчас без единой капли снисхождения. В нем было только искреннее, глубокое мужское уважение.
— А вот так, — работяга пошевелил уцелевшими обрубками. — Большой и мизинец остались. Хватает, чтобы деталь намертво зажать. Человек, доктор, это ведь не комплект костей и мяса. Это воля. Механизм бездушный сломается, если шестеренку вынуть, а человек — вытянет. Если воля есть — ты и зубами станок крутить будешь, и норму давать. А если стержень внутри сгнил, так тебе и две целые руки не помогут, всё из них валиться будет. Вы там, в своих белых халатах, тела штопаете. Великое дело делаете, спору нет. А душу-то не зашьешь. Шелком не стянешь.
Заморский сноб и блестящий циник слушал пьяного работягу, затаив дыхание. В словах этого изувеченного философа было больше настоящей, концентрированной истины, чем во всех заумных трактатах, которые он изучал в прошлой жизни. Маска трикстера окончательно сползла, оставив лишь уставшего человека, понимающего истинную цену жизни.
— Душу зашить нельзя, тут ты прав, Михаил, — тихо согласился хирург, стряхивая пепел на асфальт. — Но иногда, если очень постараться и вытащить изломанное тело с того света, душа решает задержаться в нем еще немного. Сегодня один двадцатилетний парень решил задержаться.
Фрезеровщик уважительно кивнул, помолчал немного, глядя на тлеющий огонек сигареты, а затем протянул свою бутылку врачу.
— За парня. Чтоб ходил.
В любой другой день, в любой другой жизни элитный врач брезгливо отстранился бы от дешевого пойла из чужих рук. Но здесь, на весеннем московском бульваре семидесятого года, это казалось единственно правильным, почти священным ритуалом.
Холодное стекло глухо стукнулось о зубы. Обжигающая, невероятно терпкая и сладкая жидкость прокатилась по горлу, мгновенно вымывая остатки больничной хлорки, злость на бюрократию и тяжесть бесконечного дня.
— За парня, — эхом отозвался Альфонсо, возвращая бутылку. — Чтобы ходил.
В груди разлилось странное, теплое чувство правильности происходящего. Этот мир, корявый, забюрократизированный, пахнущий дешевым табаком и портвейном, был невероятно, пронзительно живым. И он был его частью.
Попрощавшись с философом-фрезеровщиком, Альфонсо неспешно двинулся к своему элитному сталинскому дому. Подъезд встретил его прохладой, запахом дорогой мастики и гулким эхом шагов на широких лестничных пролетах.
Достав из кармана ключи, он поднялся на свой этаж и остановился.
У массивной дубовой двери, небрежно прислонившись плечом к косяку, стояла девушка. Тонкая струйка дыма от дорогой американской сигареты изящно вилась к потолку. В полумраке лестничной клетки блеснули зеленые, по-кошачьи хитрые и донельзя уверенные глаза.
Виктория Дюшер.
Память прошлого владельца тела сработала мгновенно, подбросив роскошное, отдающее пороком досье. Молодая пассия его отца-дипломата. Девушка, чья меркантильность уступала лишь ее сногсшибательной красоте. Идеально уложенные светлые локоны, точеное личико с чуть капризными губами и фигура, от которой у партийных бонз начиналась тахикардия. Формы Виктории, упакованные сейчас в потрясающе узкое, явно привезенное из-за кордона изумрудное платье, были ее главным капиталом, и она распоряжалась им с хладнокровием опытного банкира.