— Иди спать, — сказал я.
— Лекарь…
— Тарек. Послезавтра подъём до рассвета. Выспись.
Он встал, закинул лук за плечо и пошёл к своему углу у ворот. На третьем шаге обернулся.
— Лекарь, а мазь «Чёрный Щит» ещё осталась?
— Полгоршка. Зачем?
— Ноги свои смажь перед дорогой. Помнишь, как в прошлый раз волдыри набил? Полдороги ковылял, как дед столетний.
— Спасибо за заботу.
— Какая забота, — буркнул Тарек. — Мне тебя опять на себе тащить неохота.
Он исчез за углом, и я остался один на крыльце.
Ночь легла на деревню мягко, без резкого перехода, как пепел ложится на угли. Запах дыма, сырого дерева, прелой листвы. За южной стеной шевелились люди: семь человек под навесом — два дня назад их было трое, завтра может стать больше. Аскер это видел. Тарек это чувствовал. Я это знал, как хирург знает, что после первой успешной операции направление пациентов удваивается.
Вошёл в дом, подошёл к горшку с грибницей. Субстрат чист: ни бурого налёта, ни признаков стресса. Мицелий восстанавливался после сбора, и через двое суток даст новую порцию. Два дня — как раз столько, сколько нужно, чтобы сходить за пиявками и вернуться.
В нише за полкой лежал пустой флакон из-под гирудина. Рядом — последний полный, неприкосновенный запас, который я берёг для непредвиденного. Использовать его означало остаться с голыми руками перед любым новым пациентом. Не использовать значило выбирать, кому жить: Иву, чей счётчик тикал медленнее, но тикал, или Галену из Сухого Лога, у которого впереди было пять дней, может, шесть.
Я не стал выбирать сейчас. Выбор можно отложить на послезавтра, когда в руках будут свежие пиявки и когда арифметика изменится, может быть, в лучшую сторону.
Может быть.
Сел за стол, положил перед собой черепок с протоколом Сэйлы, проверил записи, внёс коррективы. Потом достал чистый обломок и написал новую строку:
«Гален. Сухой Лог. Ранняя инкубация. 5–7 дней. Ивовая кора. Гирудин по готовности. Тара (дочь) здорова, наблюдение.»
Шесть пациентов в карантине, если считать с Лайной и Дагоном, которые не больны, но живут за стеной. Четверо заражённых, двое из которых уже на протоколе, один на паллиативной коре, один в ожидании.
Я положил палочку, встал и подошёл к окну. За промасленной тканью угадывалась темнота, и в ней, далеко за частоколом, за кронами, за стеной леса, Мор полз по корням, по водоносным жилам, по тем самым артериям мира, которые я научился чувствовать через ладони. Он не торопился, потому что ему некуда торопиться: впереди деревни, колодцы, ручьи, и в каждом из них жили люди, которые ещё не знали, что вода, которую они пьют, медленно превращает их кровь в студень.
Послезавтра я выйду за ворота.
Вернулся к столу, сел и уставился на горшок с грибницей. В синеватом свете кристалла мицелий мерцал едва заметным зеленоватым отливом, и если смотреть долго, не мигая, можно поклясться, что он пульсирует — медленно, ритмично, в такт чему-то, чего человеческое ухо не слышит.
Я сидел и ждал. Ждал, пока грибница дозреет, пока наступит послезавтра, пока арифметика сойдётся или не сойдётся. Ждал, потому что ожидание — это единственное, что можно делать, когда все лекарства розданы, все протоколы написаны, а пациенты за стеной дышат ровно, каждый на своём отрезке пути между жизнью и смертью.
Закрыл глаза и считал удары собственного пульса, пока не сбился на двести тридцать втором. Потом открыл глаза, встал и лёг на лежанку, зная, что утро придёт быстрее, чем хотелось бы, и принесёт с собой всё то, от чего нельзя спрятаться за закрытыми веками.
Глава 16
Глаза Митта были открыты.
Я увидел это через щель между брёвнами и замер, забыв выдохнуть. Мутные, расфокусированные зрачки смотрели в небо над навесом, не фиксируясь ни на чём, как смотрят новорождённые в первые часы жизни, когда мозг ещё не умеет собирать картинку из хаоса пятен и теней. Но они были открыты, и это меняло всё.
Дагон сидел рядом, скрестив ноги, и следил за каждым движением мальчика с терпеливой неподвижностью человека, который привык ждать, потому что ожидание было единственной формой заботы, которую ему позволяли. Он заметил, что я подошёл, и повернул голову к стене. Его лицо осунулось за четверо суток в карантине, но глаза были ясными, и в них стоял вопрос.
Я прижался к щели.
— Когда открыл глаза?
— С полчаса назад, может, чуть больше. — Дагон говорил тихо. — Сначала подумал, что мерещится. Он и раньше веки приоткрывал, когда кашлял, но это другое. Он моргает и шевелит губами.