…
После полудня я перешёл к красной зоне.
Она занимала дальний угол навеса, отгороженная от жёлтой зоны верёвкой с привязанными тряпками, импровизированный биологический барьер, не способный остановить ни бактерию, ни споры, но обозначавший границу, которую здоровые пересекали только по необходимости.
За верёвкой лежали семеро.
Утром было девять, но грузная женщина из последней партии беженцев умерла перед рассветом тихо, во сне, и Лайна обнаружила это только по остывшему лбу, когда делала утренний обход. Старик с желтушной кожей продержался до полудня: Бран нёс его к яме на руках, и кузнец шёл ровно, не горбясь, а лицо его было каменным, как будто он нёс не тело, а бревно для стены, и в этой нарочитой бесстрастности было больше уважения к мёртвому, чем в любых словах.
Третья — женщина средних лет из последней группы, чьего имени я так и не узнал, ушла между обходами. Лайна накрыла её шкурой и не доложила Дагону, а доложила мне.
Оставалось шестеро, и каждый из них был приговором, который я вынес вчера при триаже, когда развёл руки и сказал «паллиатив», что на языке любой эпохи означало одно: мы сделаем так, чтобы было не больно, но мы не будем делать так, чтобы вы выжили, потому что ресурсов на это нет.
Девочка лежала с краю. Шкура сбилась к ногам, и я видел её руки, чёрные до локтей, с глянцевой коркой, похожей на обожжённую кору, и граница между живой кожей и мёртвой проходила ровной линией, как проходит линия прилива на песке, и за ночь эта линия сместилась вверх на два пальца.
Отец сидел рядом. Он держал в руках миску с кашей и ложку, и кормил дочь с терпением, от которого у меня сжималось горло: подносил ложку к правому уголку губ, потому что левая половина лица уже не слушалась, ждал, пока она прожуёт, подносил снова. Девочка ела медленно, правый глаз смотрел на отца, а левый — чёрный, гладкий, без зрачка и радужки, смотрел сквозь стену, сквозь лес, на восток, где пульсировала больная Жила.
— Папа, — шепнула она, и её голос был тонким, как скрип ветки на ветру. — Больно.
Отец опустил ложку. Его рука дрожала, и каша расплескалась по краю миски, но он не заметил, потому что смотрел на дочь, и на его лице была та смесь любви и бессилия, которая не имеет названия ни на одном языке, потому что язык для неё ещё не изобретён.
— Где больно, маленькая?
— Везде, — прошептала она и повернула правый глаз ко мне.
Я стоял у щели, и она меня видела, она знала, кто я такой, потому что за неделю карантина даже шестилетние дети выучили, что голос из-за стены — это Лекарь, и он даёт горькое, от которого становится лучше.
Замкнул контур. Правая ладонь в привычную лунку на корне, левая на бревно — водоворот раскрутился за два вдоха, и витальное зрение залило мир светом, от которого я вздрогнул.
Два голоса в одном теле, и я слышал их оба. За ночь баланс сместился ещё на три-четыре процента в сторону мицелия. Кокон в гипоталамусе уплотнился, подтянул отростки из периферии, и теперь выглядел не как плющ на ветке, а как паук в центре паутины, компактный и контролирующий. Серебряный экстракт, введённый утром через Дагона, замедлил продвижение нитей, но не остановил: мицелий просто перешёл в режим осады, обходя очищенные капилляры по коллатералям и медленно, по миллиметру в час, наращивая плотность кокона.
Я отпустил контур.
У меня оставалась одна доза серебряного экстракта, последняя. Я отмерил её костяной трубкой, развёл один к четырём и передал через щель.
— Дагон, для девочки. Шесть раз по губам, не четыре.
Он взял склянку и ушёл — я не стал смотреть, как он наносит раствор, потому что знал, чем это кончится: экстракт купит ещё восемь — десять часов, после чего серебро в крови упадёт ниже порога, мицелий возобновит экспансию и к утру завершит захват гипоталамуса, и тогда девочка, которая шептала «папа» и «больно», станет пятым узлом в сети, которая и без того знала наш адрес.
— Лекарь.
Бран стоял у стены, и его голос шёл не через щель, а поверх неё: кузнец достаточно высок, чтобы смотреть через заострённые верхушки частокола.
— Слушаю.
— Народ видит, как ты лечишь жёлтых, — сказал он, — Видят, как розовеют пальцы. Как дети начинают есть. Но они также видят красную зону, Лекарь. Видят, как ты проходишь мимо и ничего не делаешь. Видят, как Лайна накрывает лица шкурами.
Он замолчал. Его руки лежали на верхнем бревне частокола — широкие, с мозолями, которые покрывали ладони сплошной бронёй, и в свете дня я увидел на его правом запястье старый ожог, гладкий и белый, как шрам от расплавленного металла.