— Так, — с некоторым напускным сочувствием сказал я, — выясняется. Кто он-то?
— Он! — выкрикнул мне в лицо Никанор. — Он! Он был велик! От него сияние исходило! Тёплое! Доброе! А ты червь по сравнению с ним! И ты не смеешь! Не смеешь! Печати свои накладывать! После него! Ты кланяться мне должен! Кланяться! А не печати! Вы даже не знаете! Не представляете! Что! Тогда! Случилось!!!
И он завыл, завыл тоненько, в голос, без плача, это был именно вой отчаяния, вой бессильной злобы на жизнь, на судьбу, и я против своей воли проникся им даже, Федька тоже, только вот Тимофеича не брало, слышал он уже это, видимо, да и сумел достать его этот Никанор своей скорбью до самых печёнок. Да и то, к слову сказать, у каждого бомжа помойного есть своя душещипательная и слёзовыжимательная история, ничем не хуже этой.
— Ну, хватит, — вздохнув, сказал я, — за тридцать лет не навылся, что ли? И это, как думаешь, обрадовался бы ОН, — я выделил это слово, я сказал его так же, как дядька только что говорил, с придыханием и почтением, — если бы тебя сейчас увидел, в полном-то ничтожестве?
— А ты кто такой? — вдруг резко изменился Никанор, он стал злым и опасным, моментально стал, я даже отшагнул чуть назад, — кто? Чтобы судить? Чтобы на меня печати свои ставить? Что ты о себе возомнил? Сила у тебя есть, да, а больше и нет ничего! Да тебя сейчас кто угодно к ногтю прижмёт! Кто угодно! Даже я! Держи, Данила!
И он мгновенно выросшими, острыми как бритва когтями располосовал авоську и бросился на меня, швыряя впереди себя какое-то заклятие. И я опешил, и я попался бы ему, и порвал бы он меня, и вырвался, если бы не тот опыт, что сумел передать мне и вбить в меня же огненный тигр за те несколько часов нашего родства.
Я ударил в ответ огнём, я был настороже, и сжёг корявое заклятие, и ловко уклонился от неуклюжего броска, подвело тело Никанора, не было в нём уже прежней силы и ловкости, пропил же всё, дурак.
Я сбил его на землю одним шлепком широкой тигриной лапы, ловко и метко, как на охоте, не став выпускать собственные когти, незачем, и упал он мне под ноги, и покатился нерасторопно в сторону, корчась от боли, натуги и ошаления, но мгновенно сообразивший всё Тимофеич сумел накрыть его перевёрнутым ржавым ведром.
— Нож! — крикнул я впавшему в ступор Федьке, — нож тащи!
Федька тут же испарился и сразу же возник на том же самом месте, но уже с моим ножом в руках, и я ударил кулаком в дно ведра, замяв с одного края и выбив его наполовину, а потом выхватил нож и располосовал себе левое запястье, чтобы вдоволь окропить пытавшегося прогрызть металл ведра Никанора.
Руку пронзило болью, перестарался я от злобы, да и хватит уже кровью разбрасываться, но сейчас жалеть её я не стал, не тот случай, да и уклонялся же Никанор, прятался и уворачивался, и большая половина её пролилась бесцельно на землю.
Но и того, что попало, хватило за глаза, и вот я злорадно следил, как вцепился в него жидкий огонь, как мгновенно растёкся под шерстью до самой кожи, как ужалил его, подчиняя себе, и завыл Никанор в бессильной злобе, как в последний раз.
— Ты! — я вдруг, неожиданно для самого себя, так по-тигриному рыкнул в это замятое дно, внутрь ведра, со всем доступным мне умением и громкостью, что съёжились в страхе все, кто был на заднем дворе. — Подчинись мне, слышишь! Не доводи до греха! Хватит уже, довольно! Кончилась та твоя жизнь, нет её больше!
Но Никанор не слышал, гнев захлестнул его, а ещё там почему-то выделялась пострадавшая, уязвлённая гордость, он и вправду считал, что подчиниться мне это куда большее падение, чем весь этот его многолетний помойный марафон, и что именно поэтому всё пропало, раньше-то у него была хотя бы неопределённость, была глухая, смутная надежда, а теперь вот и её нет, а ещё и эти двое, Федька да Тимофеич, эти низшие, что стали свидетелями его поражения, он же их сейчас просто ненавидел, и даже больше, чем меня, и он боролся против моей печати, боролся отчаянно, как будто мир спасал, но силы у него были не те, что раньше, да и я давил не переставая, давил во всю силу и передавил.
И упал он без сил, бросив даже выть, и свернулся в клубочек, да уставился отрешённо в борт ведра пустыми глазами, мол, делайте со мной что хотите, ваша взяла, подчиняюсь я, но жизнь не мила мне так же, как и раньше, и ничего уже нельзя изменить, ничего не исправить.
— Слушай меня, — медленно, чтобы достучаться, начал я, — и слушай внимательно, морда. Кончилась твоя малина, ты в моей воле, понял? Если ещё раз впадёшь в пакость, поступлю с тобой бесчестно. В баню не поведу, нет, а суну в унитаз, засыплю порошком, закрою крышку и сяду сверху. Когда взобьёшь пену, смою раз десять, а если тебя, дурака, унесёт в шамбо, то, значит, там тебе самое и место. Доставать оттуда уже не буду, там ты у меня смерть свою долгожданную и примешь, и будет она тебе в самый раз, по всем твоим заслугам! А теперь вылазь, морда, и лезь сам в авоську, и сиди там до вечера! И только попробуй мне завыть ещё, молча сиди, понял, молча сохни, и так собаки во всём посёлке не затыкаются!