Анечка, отмахиваясь, сказала Рапгофу:
— Знаете что? Убирайтесь!
— Что-о?
— Да пересядьте же куда-нибудь!.. — Она даже подергала стул, на котором он сидел. — Пожалуйста, я вас прошу!
Он покорился просьбе, поднялся, пьяно покачнувшись, и, нагло глядя в лицо Василия Михайловича, произнес торжественно:
— «И п-пусть у р-рокового входа м-младая будет жизнь играть!» Садись, мой славный! — надавив на плечи, он усадил Василия Михайловича на свой стул, звучно поцеловал в лысую макушку (Василий Михайлович потом все вытирал платком этот поцелуй), сказал многозначительно, даже грозя пальцем: — Н-но будь на-сто-ро-же! Амур-ры летают стаями и р-разят без промаха! — Весьма больно ущипнув за загривок, добавил: — Ну да у тебя кожа толстая… Гиппопоташа! Хэ-хэ!..
Явно напрашивался на скандал, мерзавец! Есть люди, которым вечера без скандала, без драки и шума, без полицейского протокола представляются пресными, как вареная тыква. И будь Василий Михайлович во хмелю, он бы задал этому хлыщу такого перца!.. Будучи же трезвым, он только пожал плечами и достал платок, распространивший благоухание тройного одеколона. Рапгоф похлопал его по спине и отвалил наконец.
— Да, фруктец, однако! — проговорил Василий Михайлович, качая головой.
Анечка накрыла его руку своей ладошкой.
— Полно, пусть его!.. Василий Михайлович, вы, я вижу, меня видеть совсем не рады?
— Как же не рад?! Помилуйте, Анечка!..
— Не рады, не рады! Сидите со мной, а сердитесь на какого-то там… дурака! И пусть его! Ну что он вам?
— Что он мне? Да действительно… ха-ха-ха… ничего он мне, так, пустое место!
— А я?
Василий Михайлович глубоко вздохнул, решаясь:
— А вы — все на свете!..
— Правда?..
«Еще какая!» — хотел ответить Василий Михайлович, но их перебили вторгшиеся в зал цыгане в атласных, переливающихся рубахах, цыганки в ярчайших шелковых нарядах. Ладно зазвенели гитары, и знаменитая Шура Егорова — некрасивая, с выложенным жемчугами гребнем в черных волосах, расчесанных напрямую, низким и звучным голосом запела, вкладывая в голос всю душу:
подхватил хор. Струны звенели, как будто это была одна огромная гитара, играющая в каких-то великанских руках. Страстно, еще более душевно выводила могучим голосом Шура Егорова:
неистово подхватывал хор…
Нет, трезвому эту музыку, это пение, это бесконечное русское, цыганское море разливанное голосов и струнного звона слушать — грех!
Крылов выбрал бутылочку с сургучной печатью на пузатом боку и налил золотистого бенедиктину — Анечке в рюмочку, себе в бокал.
— Ах, Аня, Аня, Анечка!.. Еще какая правда-то!.. — многозначительно проговорил он.
Разве не ради такого счастья варили неведомые монахи свое волшебное зелье, осторожно и молитвенно разливали в бутылки, запечатывали каждую особой печатью, отстаивали в каменных погребах, потом везли по сухим и горячим дорогам в медлительных повозках, запряженных ослами?..
— Ваше здоровье, Анечка…
— Нет-нет! Зачем мне здоровье, если у меня счастья не будет? Выпейте за мое счастье, если вы его мне желаете? Только искренне, искренне, искренне! А я выпью за ваше. Знаете, мне почему-то кажется, что мы одинаково его понимаем…
Анечка Ергакова происходила из фамилии старинных московских домовладельцев, некогда крупных, но за последние тридцать — сорок лет порядком измельчавших вследствие многодетства. Надежды остановить это мельчание не было. В семействе рождались одни только девицы, здоровые, крепкие, живучие, славные и, увы, нуждающиеся в приданом.
Анечка была седьмой по очереди невестой, а у седьмой какой приданое, кроме косы, красы, доброго сердца да береженой девичьей чести?
Анечка еще в гимназии решила жить самостоятельно. Вопреки воле отца-матери поступила на Бестужевские курсы, не доучилась, бросила. Увлеклась театром, пренебрегши материнскими слезными увещеваньями, поступила на актерские курсы Петербургского драматического общества и вот скоро кончит, оставшись одна перед будущим, погруженным во тьму.