Стоун по-стариковски шумно высморкался и сбивчиво заговорил:
— Тяжело терять людей. Тяжело срастаться с кем-то, а потом терять. Но какое счастье, что в такие моменты есть люди, которые являются лечебным пластырем на нашу душу… Во-о-н там, в тупике, жил старик. Я не знал его имени. Но мы виделись каждое утро. По настоянию жены я занялся утренним бегом. Вернее, это было похоже на скандинавскую ходьбу, только без палок. Или это была просто зарядка? Я запутался, как это назвать, однако это и неважно… Как рассветало, старик шёл гулять с собакой. В одно и тоже время. Дождь ли, вьюга или светит солнце, в семь утра я издалека видел его серый плащ и старого мопса. Они медленно шли к парку мимо моих окон. Старик, увидев меня, приподнимал шляпу, улыбался, махал мне рукой, вызывая на улицу, и шёл дальше. Я знал, что он меня ждёт. В парке он дойдёт до первой веранды, я подбегу, отдышусь, мы сядем на скамейку, а его мопс будет ходить рядом. Поэтому, как бы ни было лень, я натягивал тренировочный костюм и брёл к нему. Я медленно бегал вокруг беседки, в дождь заходил под её крышу и разминался. А старик говорил. Я почти всегда молчал. Он же рассказывал разные истории. Потом… потом я похоронил свою Джудит. И надолго ушёл в Тайную комнату. Иногда я спускался завтракать, садился вот у этого окна и смотрел на улицу… После похорон прошёл месяц, старик, как и раньше, каждый день проходил мимо и кивал. Я отрицательно качал головой в ответ, и он тащился дальше, волоча за собой мопса. Но однажды он просто встал перед окном и не ушёл. На него лил дождь, такой, как сегодня. Он стоял и мок, упрямо глядя на меня сквозь стекло. Я качал головой из стороны в сторону, говорил губами «Нет». Но он продолжал упорно стоять и настойчиво звать. Я видел, как намокла и осела, словно на снеговике, его шляпа и вода полилась по его тощей шее. Старик дрожал. У него посинели губы. Мопс жался к его ботинкам. Я, сдавшись, кивнул, соглашаясь. Только тогда он отвернулся от окна и потянул к парку пса. Я надел костюм и побежал. Он ждал меня в нашей веранде. Мы просто сели рядом и молчали. В то утро никто из нас не проронил ни слова. Потом он встал, сказал «До завтра» и ушёл… Этот человек и не знает, как я ему благодарен, какую роль он сыграл в моей жизни. Тогда, в момент моей самой жуткой депрессии, он много раз спасал меня. Просто тем, что он был. Мы никогда не говорили о Джудит. Старик словно знал, что не надо касаться этой темы. Но часто в то время я вставал только потому, что он со старым мопсом меня ждал. Или я их ждал? Знал ли он, как важен для меня? А потом он умер… Когда сегодня вы с Альбертом пришли в Школу поддержать меня, я понял, что вы столько же значите для меня, как тот старик.
Стоун дрожащей рукой взял чашку из рук камердинера. Дэн расчувствовался и зашмыгал носом. Они молча выпили чаю.
— Что ж, пойдём. Пора начинать приём, — сказал, вставая, Профессор.
И они направились в кабинет.
Первая посетительница выглядела весьма необычно. Это была дама лет пятидесяти. В дорогой обуви, в новом пальто, пояс которого она неловко теребила в больших натруженных красных руках. На ней была изящная шляпка, про которую Пит бы точно сказал, что она идёт ей «как корове седло».
Женщина очень стеснялась, была неловкой, и Дэн постарался выказать ей максимальную вежливость и предупредительность, но, похоже, этим смутил её еще больше.
— Не суетись, — одёрнул его Стоун.
Профессор наговорил ей немало хорошего. Однако сразу сказал, что, возможно, всю оставшуюся жизнь она проживёт одна.
— В вашем гороскопе слишком много… — произнёс, обращаясь к ней, Стоун.
А она вдруг перебила его. Внезапно слова посыпались из неё, как горох из порванного мешка: неумолимо быстрым, сбивчивым и шумным потоком. Её фразы налетали друг на друга, спотыкались, кувыркались, но продолжали сыпаться:
— Помогите мне, профессор. Помогите! Я чувствую себя воровкой… Да — я воровка… И как от этого избавиться, не знаю. Всю жизнь, сколько себя помню, я была должна. Только чуть подросла, должна была ухаживать за братьями и сёстрами, когда родители были на работе… Не было времени задумываться, могу ли я. Просто каждый день я получала с утра поручения, а вечером подзатыльники и тычки, если дела не были сделаны. И тогда я начала воровать. Я воровала время. Шла в магазин за хлебом, врала матери, что у булочника был народ, вот и задержалась. И воровала эти 10 — 15 минут для себя. Так каждый день по несколько раз. И у меня находился час в день для себя, с которым я поступала так же бездарно, как вор, который украл деньги — он их просто просаживает. Так и я… Забивалась в угол и ничего не делала или думала всякую глупость, потому что умные мысли прорастают из зёрен знаний. А что было у меня? В школу я не ходила — родители не видели в этом смысла. Туда ходили только братья. Потом умер отец, и стало ещё хуже. Дети, мои братья и сёстры, один за другим покидали наш дом, не думая о матери, так как все знали — должна ей только я. И даже я это знала. Уезжали и говорили: «Зато тебе достанется ферма». Мать бросила работу, потому что устала. Кто её прокормит? Я. Иногда люди меня наставляли: брось её, иди своим путём. Например, лавочница Гледис. Я стояла у её лавки и покупала сельдерей, а она мне это выговаривала: «Уходи прямо сейчас! Возьми и уйди!» И ведь правильные вещи говорила, но в тот момент надо было вернуться к матери, поменять воду в её грелке, принести ей лекарство, которое она ждала, и выключить баранину, ведь она протечёт на плиту, если этого не сделать. И я не смела думать дальше этих мыслей. Как не смела просто так выйти дальше нашей фермы. Долг пророс в каждую мою клетку, искоробил всю мою сущность, опутал сетями любое движение мысли… Я не вышла замуж, потому что у меня просто не было на это времени. Я была матери сиделкой, подругой, няней, спутницей, врагом, опостылевшей соседкой. Я жила её проблемами. В тридцать я слушала бесконечные истории про климакс и подагру. Подавала картофель, вытирала пыль, доила корову, ездила в город передать посылки младшим детям и их семьям. А ночами, когда другие думают и мечтают, я валилась в кровать без памяти от усталости, понимая, что завтра надо починить крышу сарая, а на это нужны силы. И над всем этим брезжил стыд за ворованное время. Ведь я и тогда находила его, чтобы уйти за сарай, лечь в копну и ничего не делать. А просто смотреть в небо или на деревья вдали — как они качают верхушками. До тех пор, пока не слышала, что мать кличет меня. Ни разу она не похвалила меня. Всё, что я делала, было само собой разумеющимся и не очень качественным, как она говаривала. Когда её разбил первый инсульт, и я выносила из-под неё, она смотрела на меня зло и устало, порой шептала: «Как же ты мне надоела». И отпихивала мою руку, протягивающую ей ложку с кашей. Или: «Ты плохая, Глория. Ты очень плохая». И меня опять накрывал стыд. Буравящий взгляд матери протыкал меня, и я думала, что она знает, как вчера после сбора сена я лежала в свежем стогу, словно мёртвая, смотрела на облака. И ничего не делала… Опять воровала… Я никогда не была красавицей. Но от такой жизни быстро покрылась старческой коркой, как пережжённый хлеб, и в сорок выглядела, будто сестра матери. Ничуть её не младше. Потом мать разбил второй инсульт. Вернулся старший брат, её любимчик — за гулянки его выгнала из дома жена. Мать очень захотела оставить ферму ему, но даже она понимала очевидность несправедливости. Она заводила со мной разговоры: сначала издалека, затем уже откровеннее. О смирении и доброте. О сестринской любви к брату. Очень уж ей хотелось, чтобы я сказала: «Не оставляй мне ничего, что на меня записала. Мне не нужна ферма, куда нужнее мешок твоих ношенных панталон». Но я упёрлась и молчала. Отмывала мать от испражнений, а она меня проклинала… И вот она умерла.