Вот церковь Рождества Богородицы в Путниках, куда я тайно заходила в ожидании трамвая. Снаружи она все такая же и даже лучше, ухоженнее. А внутри не знаю что. Последний раз — тому уже более десяти лет, — когда я с моей приятельницей-журналисткой побывала в церкви, в ней было цирковое училище. Мы ходили из одного придела в другой, то выстеленный матами, то ковровым покрытием, то с деревянным настилом. До изнеможения кувыркались акробаты, иллюзионисты репетировали в центре храма, и жонглеры отрабатывали номер у врат алтаря. Журналистка брала интервью у этих потных артистов. Она писала об их трудном искусстве.
Исчезают или причудливо меняются все реалии жизни: дома, люди, улицы, их названия. Не остается следов пути, куда ступить, за что уцепиться. Тут не то что связь веков — связь тебя самого с собою рвется. И устоять, не сорваться в этом нетерпеливом потоке среди гримас и клоунады судьбы — трудное искусство цирка жизни.
Наш дом надстроен. Жильцы цокольного этажа переселены наверх в надстройку. По утрам спускается на лифте, выходит с собакой на поводке прихрамывающая Анютка Косорукая, внучка давнего дворника Михаила Ивановича. Это степенная, немолодая женщина, учительница в вечерней школе. Направляясь в молочный магазин, пересекает двор седая Леля Грек с пустыми бутылками из-под молока в плетеной сумке.
У соседнего дома уже стоит Рюха.
Люба, юный и проницательный мой друг, дочитав до того места, где Рюха наступил мне на ногу коньком, сокрушалась: такой лихой мальчишка, атаман, и чтоб так. Не в азарте драки. Хладнокровно. Это — страшно.
В мальчишеском атамане хочется видеть нечто рыцарское. Но что поделаешь — так оно было.
Рюха, привалясь на костыли, стоит с неохотою, словно выполняя службу своего здесь присутствия. Он теперь все больше один. Пустая штанина небрежно подоткнута. Черные глаза из-под черепашьих набрякших век глухо смотрят куда-то поверх прохожих.
Ни разу раньше, тем более теперь, он не узнал и не заметил меня. Но я прохожу мимо с таким чувством, будто тайно, неведомо для Рюхи с ним связана. Еще бы, ведь рубец на моем пальце — пожизненный неистребимый след его утраченной ноги. Но не в том лишь дело.
Ни во дворе, ни за воротами дома мне не повстречается ни Нэда, ни Вартан, ни Жан Шайкин. Не заискрится сине-розовый огонек прикатившего за мной трамвая. Не бросятся в глаза красочные афиши на ветхом клубе «Ява», сзывавшие нас на представление лилипутов, ни реклама фильма «Знак Зорро», который пускали в построенном тут на скорую руку в начале века — первом в Москве кинотеатре. Эту городскую достопримечательность, как и старый клуб «Ява», подмяли воздвигнутые на нашем тротуаре большие дома. У одного из них простаивает часами Рюха.
Что он за человек, я не знаю, и это совсем не важно. Не знаю, был он геройски самоотвержен на фронте, а может, страшен, ожесточен и жесток, или то и другое вместе, как сама война, на которой он служил и пострадал. Но покуда стоит тут Рюха, подпирает стену жилого дома «Явы», я испытываю уверенность в реальности прожитого мной в далекие и близкие годы детства.
Знаки препинания
Зузу
Ее имя было Жозефина, но едва ли кто из нас знал его. Вместе с ней в школу явилось ее домашнее — Зузу. Зузу Эмбердро.
Когда учительница задерживалась и мы, предоставленные самим себе, носились по классу, дразнясь, рисовали рожицы на доске, швыряли друг в дружку тряпку — и хвостом кометы вихрилась за тряпкой меловая пыль, — тогда, вскидывая и с грохотом опуская крышку парты, чем и было занято неистовое большинство нас, первоклассников, она во весь голос горланила:
— Зузу Эмбердро — помойное ведро!
Кто-то шустрый пальнул в нее рифмой, и она необидчиво, с охотой подхватила, и несся ее голос с легким дуновением пленительной чужеземности:
— Зузу Эмбердро — помойное ведро!
Выразить невозможно, какая прелесть была в этой девочке. И черт лица-то в подробностях не восстановить. Ну, раскидистые светло-каштановые волосы. А еще что? Прелесть. В лице, в повадке. Как тряхнет волосами, скинет с плеч ранец, как извертится на парте в жизнерадостной непоседливости.
Прелесть в полосатых гетрах и упитанных коленках, голых вплоть до самого снега.
Зузу — милое, милое начало. Обещание легкости, естественности, непритязательности. С ними родиться надо. И может — где-то далеко. И пленять, и заражать. Хотя об этом-то догадываешься спустя вон сколько лет. А тогда-то: Зузу Эмбердро — помойное ведро!
Но это был, можно сказать, второй мой школьный день. А первый — казус.