Выбрать главу

И здесь мы подходим к еще одному существеннейшему аспекту нашего сюжета.

Отчего Эйдельман, пристально изучавший русское освободительное движение, так явно отдавал предпочтение декабристам перед народовольцами? Ведь и там, и там насилие было вынужденным. Упрямая власть в лице либерального Александра 1 вытолкнула лояльных реформатов в радикализм, заставила их выбрать военный переворот как единственное средство реализации реформистских идей. Не менее упрямая власть в лице либерального Александра II его советников ожесточила мирных народников-пропагандистов, приведя их к мысли о терроре как единственном средстве защиты от несправедливости. И там, и там силен мотив жертвенности. Причем у народовольцев он интенсивнее, чем у декабристов. В чем же дело?

Разумеется, были чисто человеческие и, скажем так, культурно-эстетические предпочтения – высокий интеллектуализм декабристских лидеров, их установка на «благородство» – важнейший элемент «пушкинской эстетики» поведения, основанной на понятии чести, были ближе Эйдельману, чем угрюмый революционный демократизм героического и безжалостного Исполнительного комитета «Народной воли».

Но главное – с точки зрения политической прагматики, Эйдельман ясно различат созидательность декабристской оппозиции, опиравшейся на гуманные европейские ценности, и разрушительность оппозиции народовольческой, ориентированной на стихийный бунт. Военный переворот предполагал минимальное насилие, народный бунт – максимальное. Декабристы ставили своей целью усовершенствование государственного устройства, народовольцы – полное разрушение.

…Горькая любовь Эйдельмана к декабристам объясняется еще и тем, что он сознавал плодотворность дворянской оппозиционной политической культуры, которую самоубийственно неуступчивая власть подавила, не заменив чем-либо нравственно равноценным, и тем освободила место для революционно-демократической политической культуры с ее этическим релятивизмом, трансформировавшимся в принципиальную аморальность большевизма.

…Следуя великой традиции русской литературы, Эйдельман искал «положительную идею, новый тип святого». И делалось это не для собственного душевного успокоения, хотя и личная потребность в «положительной идее» была велика.

Чем бы ни занимался Эйдельман, он старался отыскать составляющие этой «положительной идеи». Как ни странно это может прозвучать, но в «Грани веков», одной из лучших своих книг, посвященной царствованию и гибели императора Павла I, главное – не личность и судьба Павла. На этом материале Эйдельман исследует рождение и развитие той человеческой среды, той многообразной общности, из которой вышли его «новые святые». В финале книги он формулирует свои любимые постулаты: …то были лучшие плоды двух или трех «непоротых» поколений, ибо не могли явиться из времен Бирона и Тайной канцелярии ни Саблуков, ни Пушкин, ни декабристы…

Это был тот замечательный социально-исторический тип, которого не заметил Павел. Тот круг (куда более широкий, чем декабристский), которым основаны и великая русская литература, и русское просвсшенис, и русское освободительное движение. С ним связано все лучшее, что заложено в России XVIII-XIX веков. …Генеральное направление российского просвещения, разумеется, не определялось одним или несколькими событиями, но были такие ситуации, которые как бы экзаменовали, «испытывали на прочность…» …Запись в дневнике об «активном самоиспытании, самоизгнании».

Особенностью творческого метода Эйдельмана, выделявшего его среди собратьев-историков, было органичное вхождение в систему жизневидения своих героев, стремление примерить к себе их судьбы. В этом пассаже из «Грани веков» содержится ешеодно ключевое понятие – «просвещение». Но об этом чуть позже.

Меня всегда удивлял настойчивый интерес Эйдельмана к явно фантастической версии «ухода» Александра I. (Публикация в первом номере «Звезды» за 2001 год писем императрицы Елизаветы Алексеевны к матери… закрывает проблему»). Но, читая дневники Эйдельмана, начинаешь понимать, что идея «самоизгнания», неоднократно осуществлявшаяся людьми XIX века, была не просто внятна Эйдельману, но и постоянно его преследовала. При том, что XIX век ощущался им как свое, родное время. В октябре 1979 года он подарил нам с женой «Пушкина и декабристов» с надписью: «Дорогим Тате, Яше – и их XVIII веку – с напоминанием, что XIX век еще не кончился». XIX век для него длился со всеми его духовными коллизиями, включая характерный для пушкинского времени «сплин», тоску, душевный надрыв от неудовлетворенности собой и миром. В январе 1983 года он записывает: «Работаю, как бегу в трансе, по инерции. Меж тем моя жизнь мне все более не нравится». Ему попадается роман Сомерсета Моэма и потрясает его: «Дело не в романе, который умен и блестящ: дело во мне. Исходя из принципа неслучайности – он резко объяснил мне, старый Сомерсет, необходимость ухода из этого мира, особенно поразил меня министр финансов, 50-летний индус, ушедший в простую жизнь.

…Спокойствие, выдержка, самоотречение, покорность, твердость духа, жажда свободы»[* «Звезда». – 2000. – № 4.].

Сами идеи восходили к александровской легенде и клунинскому постоянному самоиспытанию (последняя фраза: перечисление необходимых свойств – генеральная характеристика Лунина, Сергея Муравьева-Апостола, Пушкина…), к толстовским сюжетам, к пушкинскому «Страннику», беглецу из этого мира.

Максимум самоотождестъления с избранным героем – в «Большом Жанно», любимом и, быть может, самом значительном сочинении Эйдельмана. Здесь он решился на дерзкий прием – имитацию мемуаров Ивана Ивановича Пущина. Он прямо заговорил от лица декабриста. И, как всегда, выбор его был безупречно точен. Пущин – загадочен, но в понятной части его личности максимально близок самому Эйдельману: мягкость и лояльность при неуклонном следовании фундаментальным принципам, открытость и веселость натуры, культ дружбы и многое другое. Лунин и Муравьев – военные профессионалы со многими особенностями этого психологического типа Пущин – при его недолгой службе в гвардейской артиллерии – человек совершенно штатский. Лунин и Муравьев стремительно шли к своей цели и погибли, не успев спокойно обдумать происшедшее. (Лунин в Сибири еще более целеустремлен, чем на воле.) Пущин имел такую возможность, хотя и не зафиксировал в полной мере эту духовную ретроспекцию. Это сделал за него Эйдельман, выстроив многомерную, двоящуюся фигуру «условного автора» (Пущина) и реального автора (Эйдельмана). Этот «историко-спиритический сеанс» вызвал такую ярость оппонентов вовсе не по методологическим причинам. Им оказался глубоко чужд и неприемлем Эйдельман, заговоривший в советском распаде от имени декабристов, с позиций чести и благородства.

В «инстанциях» Эйдельмана терпеть не могли, но после бурного успеха его первых книг – особенно «Лунина» – «закрыть» его было не так-то просто. Люди, присутствовавшие на его бесчисленных публичных лекциях, ощущали совершенно иной уровень духовной свободы, слышали проповедь непривычных, но бесконечно притягательных нравственных постулатов. Обаяние декабризма как средоточия благородства, бескорыстия, жертвенности, политического интеллектуализма, сыгравшее немалую роль в трансформации представлений советского интеллигента, – далеко не в последнюю очередь результат просветительского напора Эйдельмана. И одна из причин влияния Эйдельмана – его трезвый оптимизм.

Свою последнюю книгу «Революция сверху»» вышедшую незадолго до его смерти в 1989 году, Эйдельман закончил следующими соображениями: «Революции сверху», нередко длящиеся 10-20 лет, в течение сравнительно короткого времени приводят к немалым, однако недостаточно гарантированным изменениям.