В разных министерствах уже прикидывали, что можно дать области, оказавшейся в эпицентре засухи. Запрашивались южные районы об ожидаемом сборе соломы, которую можно будет спрессовать и отправить на Урал. Запрашивались сибирские области о травостое в тайге, возможностях взять это никогда не кошенное сено и вывезти его. В Белоруссии и Прибалтике уже прикидывали, сколько можно дать Уралу картофеля. Из Средней Азии и Молдавии пошли составы с первыми овощами…
Область жила, работала. Плавила металл, собирала машины, как положено и как должно быть. И каждый понимал: да, засуха страшна, но есть на нее сила — и немалая, она одержит победу, какого бы труда это ни стоило.
ИЮНЬ
Партийное собрание было назначено на восемь часов, но Павел Игнатьевич засобирался чуть не с обеда.
— А что? — объяснил он жене, которую на хуторе стар и мал зовут Семенихой за крутость в ходьбе и работе. — Пока до Хомутово добреду — клади для верности полтора часа. К дружкам-старикам заглянуть надо. А там и вечер подкатит.
— Рубаху чистую надень, — сердито подсказала Семениха. Она нынче что-то не в духе, а отчего — сама не поймет. То ли жар давит и кружит голову, то ли еще что. Она сидит у стола, скрестив на груди коряжистые, в прах изработанные руки, все в крупных синих прожилках. Сидит не вольно и праздно, а в каком-то напряжении, готовая сорваться, куда-то бежать, что-то делать в один дух, будто гонят ее или семеро по лавкам сидят.
Павел Игнатьевич открыл протяжно скрипнувшую дверцу шкафа, примерил новую рубашку, Ольгин подарок на день рождения, но не понравилась: воротник твердый, как из жести, режет шею. Взял другую, разношенную, привычную.
— Назад, может, Алешка привезет. Ольгу, может, сговорю в гости. Так что похлопочи тут, — наказал старик уже с порога. — Рыбки пожарь, еще чего соленого-сладкого.
— Уж как-никак! — ворчливо отозвалась Семениха. Не любит она, когда старик лезет не в свое дело. — Прямо разбежалась твоя Ольга! Другая б хоть не душой, так совестью. Вид бы хоть показала. А она чё? Цельный год на хутор глазом не глянула. Стыдобушка!
— Завела-поехала! — Павел Игнатьевич машет рукой и выходит.
— Заступник какой! — кричит Семениха уже вслед. — Бабы замуж выходят детей рожать, а не книжки читать. Ишь, деревенская жисть ей не глянется! Назьмом пахнет! Загубил Алешка свою голову, не послухал отца-матерю!
Горькой слезой залилась старая. Кому не понять, а кому и понять. Алешке досталась вся нерастраченная на старших детей любовь. Для матери он все еще ребенок. Большой, но бестолковый, всякий может его обидеть и обмануть. Та же Ольга обидит.
Права ты, старая, кругом права, — думает Павел Игнатьевич, мелкими шажками будоража дорожную пыль. Коль на деревню настрой имел, нечего было зариться на городскую. Но тут же осекает себя: да какая теперь разница, что деревенский, что городской. Одинаково одеты, одинаково грамотны, одно едят, одно пьют, на одинаковых машинах ездят…
Примерно в километре от хутора затянутая чахлым подорожником тропа резво взбегает на пригорок. Здесь редко стоят старые сосны, вроде стражей тишины и покоя. Куда бы и как бы ни спешил Павел Игнатьевич, а тут всегда остановка, чтобы глянуть с бугра на камышовые заводи Большого озера, на свой хутор, ласточкиным гнездом прилепленный к берегу.
Больше века простоял Максимов хутор, но вот получилось, что оказался он в стороне от торных дорог. Сперва угасание хутора шло незаметно. Один житель уехал — ладно, другой уехал — тоже ладно. Еще прочна деревенская улица, еще приметны дорожки от дома к дому. Но потом как прорвалось. Будто соревнуясь, кинулся народ раскатывать избы одну за другой, и остались на жилом бойком месте лишь толстобокие печи, согревшие и вскормившие не одно поколение хуторян. Скоро и печи развалились, сравнялись с землей, упали плетни, завалились ворота, буйно вымахала по дворам крапива и полынь. И все. Как никто и не жил. Некоторые хуторяне даже избы свои не тронули. Для порядка заколотили окна досками и ушли, не поклонившись родному порогу.
На той стороне озера тоже стояла деревенька дворов на двадцать и можно сказать на глазах пропала. Прошлой осенью последние дома сломали. С неделю после того рычали там бульдозеры, сгребая остатки поселения в заболоченную логотину. Потом прошлись плугом — и стало поле, ничем не отличное от других. Будто никогда не кипели тут людские страсти, не было ни нужды, ни горя, ни радости, не игрались лихие свадьбы, не рождались горластые дети, а вековали одни забытые миром старики, умершие все сразу.