Выбрать главу

Как молодой хищник, он рвался к цели, слепо отстраняя препятствия на своем пути.

Лавров болезненно поежился, вспомнив об этих средствах своего красавчика-сына, которыми не брезгала его нетребовательная совесть.

И опять его взгляд упал на фабрику, дымившую всеми своими трубами, кипящую котлами и машинами. И опять нудно засверлила в нем боль, зудящая, несносная. Он свыкся с нею, с этой фабрикой, он сжился; он любил ее, как семью… Нет больше семьи. Его жена, сошедшая безвременно в могилу, упрекала его не раз в том, что в ущерб семье он весь отдает себя делу. Может быть, она и захирела от тоски по его любви, как цветок, лишенный солнца. И девочек своих он позабыл для фабрики, во имя ее. Они росли болезненные, с нездоровыми инстинктами одиноко и рано развившихся детей. Ему некогда было заняться ими ради нее, этой фабрики, которая теперь скоро отойдет от него.

Лавров горько усмехнулся этой мысли.

Глеб окреп, оперился. Он вырос. В двадцать два года судит, как старик, выгодно и прочно, без иллюзий и поэзии, присущими молодости. Он почти юноша, не снявший ученическую кокарду, но старше его — своего отца. И он, Глеб, нужней делу, потому что сам он, Лавров, отжил, отстал или пережил себя, как только что выразился о нем этот мальчик. Может быть, и пережил. Может быть, он и прав, этот мальчик, так отзываясь о нем.

Он пережил себя, свои стремленья, цели и идеалы, которые кажутся теперь затхлыми и ненужными, смешными.

Он отбыл свое время. Отдал из себя все силы, всю мощь духа, всю энергию и должен отойти назад. Теперь время других, более смелых и отважных. Более предприимчивых, нежели он. Более бессердечных и бесстыдных, потому что бессердечие и бесстыдство стали существенными началами их века. Может быть, они правы, эти другие, не признающие ни уз родства, ни голоса крови, для кого выгода — все. И жизнь будет легче доставаться им, этим новым, не задумывающимся над способом борьбы к достижению цели.

Их время наступило. Его отжито. Он пережил себя. Так сказал Глеб. И может быть, он прав и так надо.

* * *

Марк по-прежнему упивался своим счастьем. Работая день на фабрике, вечер он весь целиком отдавал Лизе, гуляя с ней по окрестностям маленького города или просиживая на берегу у обрыва, не отрывая глаз от нее всюду и всегда. Он вспоминал ей свое детство, вспоминал все пережитое, почти позабытое, теперь казавшееся кошмаром. Он говорил ей о том, как пусто было ему раньше и как теперь ему радостно и светло вместе с нею. Он, не умевший говорить, вдруг приобрел краски для выражения тех чувств, которые его наполняли. И в его односложной речи таилась красота и поэзия любви, потому что любовь его была трогательно-прекрасна, потому что в ней царствовала чистота.

И эта чистота и неподкупная сила побеждали Лизу. Мелочная, корыстная, чувственная и пустая, она, однако, не могла не признать всего великолепия этой стихийной, безграничной и чистой любви Марка.

Первые две недели над ними трунили и смеялись втихомолку, потому что явно никто не посмел бы осмеять Лизу. Марк с его горящими глазами волка и угрюмым лицом мог постоять за свою подругу, не задумываясь над способом защиты ее, как дикарь.

Отец Лизы, надсмотрщик из сортировочного отделения, знал похождения дочери. Но они не особенно досаждали ему. В маленьком городе царил свой особенный порядок и строй жизни, господствовали иные взгляды на нравственность, и грех не казался таким темным и значительным на общем фоне жизни маленького города, далеко не безупречной в морали.

Иногда к Марку и Лизе присоединялся Казанский, ориентировавшийся на фабрике и вполне свыкшийся со своей новой жизнью. И все трое они казались счастливыми вместе, между тем как порознь каждого из них точил червь неудовлетворения в глубине души.

Казанский тосковал по «роте», по его детям, оскорбившим его чувства и изменившим ему. И, переживая свою огромную любовь к ним, он не мог вырвать ее из себя и одиноко томился ею, как узник.

Мало-помалу стала томиться и Лиза, стала скучать по своей прежней незамысловатой жизни, полной неоглядной веселости и смеха. Увлекшаяся было любовью Марка, она вскоре начала бессознательно тяготиться ею. Любовь эта накладывала на нее известные обязательства, которых она боялась, как и всего, преграждающего ей свободу.

Она потянулась было обратно к прежним веселым досугам укладчиц с их гулянкою на бульваре и веселым чаепитием с кавалерами в городском саду. Но Марк упрямо воспротивился этому, и она покорилась ему с глухой злобою в сердце.

Марк сознавал себя хуже, ничтожнее, незначительнее других и, инстинктивно боясь сравнений, нелестных для него в глазах Лизы, не отпускал ее от себя туда, где она могла встретиться с более достойными ее внимания.

Сам Марк жаждал иного.

Перед его взором неотступно стоял пример Михайлы Хромого. И он хотел последовать ему. Хотел жениться на Лизе, во что бы то ни стало жениться на ней. В представлении его одинокой дикой души Лиза-жена казалась ему чем-то более прямым и прочным, гораздо более прямым и прочным, нежели любовница-Лиза. Но заговаривать с нею об этом он не смел. Ему надо было прежде достичь того, чего достиг Михайло Хромой. Надо было сколотить хотя бы крошечную сумму, чтобы дать Лизе необходимые удобства к жизни. И еще исступленнее, с утроенной силой, весь горя одним этим желанием, стремясь к одной цели, работал он у машины.

Так шли дни, и так жили они все трое. Наружно мирно и легко, но нося каждый в себе грозу желаний, невидимую для другого.

Однажды после субботней получки, присоединяя новый недельный заработок к прежним, Марк нашел, что начать новую жизнь он может с тем, что у него уже есть, при возможности поместить жену у отца в конторском доме.

И он пошел к отцу переговорить с ним об этом.

Был вечер. От Ладоги тянулись тучи, как бы налитые тяжелым свинцом. Озеро глухо и гулко напевало свою боевую песню. И река пела заодно с озером, и речь ее казалась почти такой же угрожающей и безумной.

Конторщик Ларанский, поглотив свою обычную вечернюю порцию спиртного, сидел у стола, поддерживая голову руками, уставившись унылым взглядом в скатерть.

Марк вошел в столовую и, внезапно остановившись в двух шагах от отца, сказал без предисловий и обиняков:

— Я жениться хочу. Вот… Жениться. Если тебе ничего, мы здесь заживем трое, а если того, я в предместье найму. Я могу. Наработал. Ты скажи только, если что. Все-таки отец ты мне. Я жениться хочу. Мне девятнадцать стукнуло. Люди говорят, можно. Да. Я женюсь.

Артемий Ларанский медленно повернул голову к сыну, тяжело вдумываясь в то, что он говорил. Слепой щегол неожиданно проснулся в клетке и звучно защелкал спросонья. И как будто дождь сильнее забарабанил о крыши, и кусты зашумели глухо за окном.

Прислуга, заспанная и грязная, с подоткнутым подолом, внесла лампу с закоптелым стеклом и удалилась, тяжело шлепая туфлями.

— Я жениться хочу, — снова, морщась от усилия, продолжал Марк, — на Дориной Лизе. Ты знаешь. Вот. Ты скажи, ежели в доме нельзя. Мы в предместье. Да… Я женюсь.

Артемий Ларанский поднял голову и, словно просыпаясь, взглянул на сына. Потом с силой ударил по столу кулаком и, хрипло рассмеявшись, сказал:

— Болван. Право, болван. Ей-Богу, — и, помолчав с минуту, спросил: — На ком женишься-то, животное, а? На ком?

— Я сказал: на Лизе. Так и будет, — угрюмо произнес Марк. — Так и будет. Сказано. Я работник теперь. Можно. Ты только скажи: в доме или в предместье нам? Ты скажи, отец, по правде.

Артемий Ларанский встрепенулся. Взглянул на сына и, взъерошив свою черную, кой-где уже посеребренную сединой гриву, твердо сказал:

— Ты и впрямь! Ах, ты… — он остановился на мгновенье, потом подхватил с силой: — Не будь болваном, Марк. Не будь болваном. Дул я тебя, а мало. Всей дури не выбил. Ты работник. Правда. Я рад этому. Остепенился, хоть поздно, и дуреть тебя теперь нечего. Не будь болваном, повторяю. Кого выудил, молокосос? Лизка Дорина. Да ведь она… — и Ларанский присовокупил циничное слово.

Марк задрожал так, точно его вытянули вдоль тела плеткой, и разом со сжатыми кулаками двинулся на отца.