Выбрать главу

Из распахнутых дверей кабака, куда теперь перекинулась вся гульба, вырвалась песня, и Хисматулла подхватил ее протяжный и заунывный мотив:

Опять поднимусь я таежной горой,Пущу у березки коня —Как рано увянет подснежник живой,Так жизнь увядает моя…

Это была старинная башкирская песня, полная светлой тоски и сожаления о несбывшемся счастье, она всегда сжимала сердце Хисматуллы, и он готов был плакать, когда слышал ее. Вот и сейчас, стоило им отойти от поселка, как он опустился на траву и заплакал.

— Может быть, и мне вместе с тобой пореветь? — спросила Гульямал и рассмеялась.

— Тише, Гульямал!.. Тише! Не дай бог, услышит мулла — плохо мне будет…

— Ты еще и муллы боишься?

— А ты никого не боишься, что ли? Как стала вдовой, так все тебе нипочем?.. Разве ты не слышала, как мулла вчера побил сына Ягуды-агая, что живет на самом краю деревни? Ударил палкой и ухо до крови обтрепал, — ты, говорит, своим криком шайтана зовешь!.. А ты думаешь, наверное, раз я выпил, то и ум потерял? Не-е-ет, я все помню… Раз бай угощал — я не мог отказаться, верно? А теперь тихо!.. Да и мать заругается, если узнает!..

— Может, ты не мужчина вовсе, а баба? — Гульямал расхохоталась прямо в лицо парню. — Тогда где же твоя юбка?.. Иди я тебя приласкаю!

Она хотела обнять Хисматуллу, но парень освободился от ее рук, и до самой деревни они шли молча, не проронив больше ни слова.

4

Увидев на пороге Хайретдина, бай молча показал ему на стул.

Но старик остался стоять в дверях, прислонясь к косяку и теребя в руках шапку-ушанку. Он несмело заглядывал в комнату и дивился тому, что видели его глаза. Мягкие кожаные сиденья, на стенах красивые ковры с летящими на них птицами, а на полу, под ногами, ковер, похожий на мох, словно усыпанный живыми цветами. У большого окна, за которым синело небо и качались деревья, держался на львиных лапах огромный стол, с массивной литой чернильницей и хрустальным стаканом, из которого веером торчали разноцветные карандаши.

— Ну что ж ты? Проходи, — сказал Галиахмет-бай.

Хайретдин никогда не бывал в такой богатой комнате и так сробел, что страшился переступить порог и ступить своими пыльными лаптями по ковру и крашенному в золотистый цвет полу. Пол так блестел, что в него можно было смотреться, как в зеркало.

— Я лучше тут постою, — тихо сказал Хайретдин. — Запачкаю здесь все…

— Запачкаешь — есть кому вымыть! Не бойся!..

Его смешила и забавляла робость старика, не привыкшего видеть такую роскошь, и, по правде, даже было немного приятно, что он сумел поразить его своим жильем.

— Ты, господин-бай, скажи мне, зачем меня позвал, я послушаю и пойду домой… Сын у меня болеет, и старуха заждалась! Отпусти, если нет ко мне особого дела, — я гулять не привык…

— Мусульманину грех разговаривать стоя, — бай приветливо улыбался, ему по душе был этот смиренный и послушный старик. — Садись, будешь моим гостем… Сейчас принесут самовар, чаю с тобой попьем…

Еще не до конца веря своим ушам, Хайретдин осторожно двинулся в лаптях по скользкому, как лед, полу, добрался до стула, присел на его краешек, подвернул немного ковер, чтобы не касаться его ногами. Хоть и красиво было тут, в этих хоромах, но вместе с тем и тревожно и боязно чего-то, словно он вошел туда, где ему не положено быть со дня своего рождения. Но ослушаться бая старик не смел.

А Галиахмет-бай, развалясь в кресле, продолжал ласково улыбаться, поглаживать бородку и смотреть на старика с таким участием, что Хайретдину казалось, что перед ним совсем другой человек, не тот, что кричал па старателей у ворот, вскидывал над головой короткие и толстые пальцы, брызгал от гнева слюной. Теперь это был спокойный и добрый мусульманин, тихий семьянин и щедрый хозяин, зазвавший к себе гостя, и гостю тоже не пристало вести себя диковато и боязливо, как забежавшей с улицы собаке…

Но вот Галиахмет-бай вытянул из нагрудного карманчика часы на золотой цепочке, приложил их к уху, послушал, как они играют и вызванивают, щелкнул крышкой, спрятал часы и хлопнул в ладоши. И в ту же минуту открылась дверь и в комнату вошла молодая женщина в темном платье и белом переднике и, чуть покачиваясь, не боясь поскользнуться, пронесла на вытянутых руках широкий поднос с бутылкой и двумя рюмками. Она накрыла белоснежной скатертью низкий столик, расставила на нем бутылку, рюмки, тарелку с ломтиками мяса и той же плавной поступью удалилась. Бай проводил ее потеплевшими глазами до самых дверей.

— Что ж, агай… Если тебе некогда ждать, пока закипит самовар, давай тогда опрокинем по одной!

Галиахмет-бай держался с Хайретдином по-соседски, как будто они были ровней друг другу, и старик поборол свою робость, взял в руки хрупкую из синего тонкого стекла рюмку. Только бы не выскользнула из негнущихся пальцев эта дорогая безделица и не разбилась, вдребезги.

«И зачем он налил мне в такой наперсток, — подумал старик. — Было бы куда спокойнее и легче пить из простой чашки!»

Однако после первого же глотка, опалившего гортань, Хайретдин почувствовал себя свободнее и смелее. Ровно сидел он не в гостях у бая за полированным столом, в увешанной коврами комнате, а у себя в избе, с кем-то из своей родни и тянул одну рюмку за другой, и уже хмельно кружилась голова и просилась на язык песня.

Когда на столе очутилась вторая бутылка, старик расхрабрился до того, что взял сам граненый стакан от графина и налил в него водки.

— Я темный человек, Галиахмет-бай, — шаря руками по груди и с трудом подыскивая слова, заговорил он. — Не осуждай меня… Спасибо, что не побрезговал бедным мусульманином и посадил его рядом с собой за стол… Правильно я говорю? Если не так, ты останавливай меня — у меня дырявый рот, и из него могут выпасть даже зубы, а не то что худые слева!.. А золото — на что оно мне? Плевать я хотел на золото!.. Нам, бедным, оно не впрок пойдет… А тебе оно нужнее, чем нам, и, видно, так хочет аллах!.. Но почему он не услышал моей молитвы, когда я просил его за сына?

Он уронил голову на грудь и заплакал — тягуче и нудно, как ребенок, всхлипывая и размазывая кулаком слезы по лицу. Выпив, старик совсем ослабел. Да и кто знал, кроме него самого, что за один день он, может быть, постарел на несколько лет? Оборки его лаптей развязались, из-под серых холщовых штанин спускались измазанные глиной портянки, огрубевшие, потрескавшиеся от работы руки так дрожали, что еле удерживали на коленях черную засаленную шапку. Старик плакал, как у себя дома, не стыдясь бая, не заботясь, что слезы капают на бороду, и он смахивал их ладошкой на желтый сияющий пол.

— Отпусти меня, Галиахмет-бай, — ныл он. — Сын у меня лежит и в себя не приходит — пока лечил его злой дух… Погубил проклятый самородок… Не послушал меня, вот и поплатился!..

Он провел рукой по бритой голове, сгоняя с лысины муху, нахлобучил шапку, шумно высморкался в подол рубахи и встал.

— Погоди, погоди, кто кого погубил?

— Прости меня, старика, и сам не знаю, чего болтаю…

Хайретдин вовремя остановил себя и теперь быстро трезвел, уже страдая, что сказал лишнее.

— Может, меня кто погубить грозился? Говори! — допытывался Галиахмет-бай, нервно поигрывая золотой цепочкой от часов

Он снова усадил старика на стул, прошелся в мягких красных сапожках по ковру, придвинул кожаное кресло и втиснулся в него со своим большим, как пухлая подушка животом, застегнул на все пуговицы расшитый бисером камзол.

— Ты не бойся, Хайретдин, — тихо говорил он, следя теперь за каждым движением старика — Я как отец тебе, как брат… Мы люди од ной веры…

— Налей-ка, Галиахмет-бай, еще немного, — попросил Хайретдин. — А то сердце горит — нет сил терпеть…

Он залпом выпил целый стакан и, не став закусывать, вытер рукавом мокрые губы и пошел к двери на плохо слушавшихся ногах.

— Постой, старик! — Бай вскочил, вынул из нагрудного кармана ключ, отпер ящик стола и достал несколько хрустящих бумажек. — Я у тебя в большом долгу… Прими это от меня!

— Нет! Нет! — Хайретдин затряс головой. — Денег я не возьму! Я отдал тебе золото так, что бы хозяин горы не сердился на сына.