Выбрать главу

— Ребенка нечистый дух держит, — проговорила она, становясь вдруг суровой и неприступной. — Неси порох, я заговорю…

Хаким достал из мешка патроны, отсыпал из них дробь, старуха что-то пошептала, сложив ковшиком руки, потом он вставил патрон в ствол и три раза оглушительно выстрелил почти над самой роженицей. Однако, несмотря на заговоры бабки и старания Хакима, Мугуйе не становилось легче. Она то вскрикивала от боли, то принималась мычать в беспамятстве, то тихо стонала, но перед утром другого дня, когда дети еще спали, а Загит прятался от дождя в своем шалаше, юрту огласил пронзительный, и тонкий и жалобный, крик ребенка.

Кариба-эби подняла на руки маленького, голого, красного человека со сморщенным личиком.

— Кто? — дрожащим от волнения голосом спросил Хаким.

— А что ты дашь мне за радость, которую я принесла в твой дом? — в свою очередь спросила старуха и улыбнулась беззубым ртом: — Сын у тебя, сын!

— Возьми себе на радость его уши! — ответил шуткой Хаким.

Кариба-эби обмыла младенца, аккуратно перевязала пупок и, запеленав его, осторожно влила ему в рот ложечку топленого масла.

— Мед и масло твоим устам! — сказала она, как повелевал обычай. — Пусть аллах даст тебе много-много счастья! Будь смелым в бою, будь батыром, как Салават!

Хаким принял из рук бабки ребенка, но тот вдруг скривил свое личико и залилсяистошным криком, точно его чем-то сильно обидели, и Кариба-эби снова начала возиться с младенцем, пока он не притих, положила его рядом с обессилевшей Мугуйей. Роженица лежала навзничь на подушках, бледная и потная, казалось безразличная ко всему — и к плачу ребенка, и к тем, кто ее окружал.

— Значит, нас стало еще больше, — тихо сказал Хаким и, подойдя к жене, провел ладонью по ее щеке. — Только бы ты была здоровой и тогда всем будет хорошо…

Мугуйя ничего не ответила, словно у нее не было сил и на то, чтобы произнести хотя бы одно слово, и только большие темные глаза ее не молчали, а говорили о перенесенных страданиях.

— Надо бы попить чайку, — сказал Хаким и обернулся, поискал глазами младшую дочь. — Похозяйничай, моя умница…

Гамиля обрадовано бросилась к самовару, насыпала в трубу углей, живо развела огонь и скоро налила всем по чашке чая.

Кариба-эби тянула чай из блюдца, и бисеринки пота проступали у нее на лбу. Отец пил степенно и как-то отрешенно и задумчиво, словно вокруг него не было детей и жены, а сидел он в одиночестве.

Напившись, все разошлись по своим делам — бабка поплелась к себе домой, отец и Загит ушли к табуну, а Гамиля с Аптрахимом сели играть в кости. И только одна мать по-прежнему была безучастна — лежала на нарах и глядела куда-то вверх, будто над нею плыли облака и простиралось глубокое, бездонное небо.

Гамиля и Аптрахим так увлеклись игрой, что не сразу расслышали слабый, как дыхание, голос матери:

— Доченька, поди сюда…

Гамиля подскочила к нарам, готовая исполнить любое желание, любую просьбу матери, но Мугуйя только взяла ее за руку и вялым движением притянула к себе, коснулась сухими и горячими губами лба.

— Подойди и ты, сыночек…

Аптрахим пошел к нарам боязливо и осторожно, мать положила свою руку на его стриженую голову, но рука ее тут же соскользнула и упала, как плеть, на голые доски. Мугуйя хотела что-то еще сказать детям, но лишь болезненная и вымученная улыбка тронула ее губы. Казалось, она потратила и на эти редкие слова и скупые движения все свои силы и теперь наконец могла позволить себе отдохнуть, отрешиться от многих земных тревог и забот. Она глубоко вздохнула, закрыла восковые полупрозрачные веки и уснула, но так безмятежно и покойно, чтобы больше никогда уже не просыпаться…

Через несколько дней после похорон Мугуйи Загит, несмотря на все уговоры отца; решил уйти на прииск. Он с грустью простился с Гамилей и Аптрахимом, даже зашел в лавку Нигматуллы, где теперь работал его брат Султангали, и, пристроив за спиной мешок, набитый нехитрыми пожитками, зашагал из деревни. Провожал его, как всегда, неизменный и преданный друг Гайзулла.

— А может, зря ты это затеял? — спросил Гайзулла, когда они очутились на краю деревни и наступила минута прощанья.

— А чем мы будем жить тут?.. Я и сам там прокормлюсь и помогу отцу… Надо сестренку и брата поднимать на ноги!

— А Султангали?

— А от него пользы как от козла молока! С тех пор как он связался с Нигматуллой, его не узнать… Стал жадный и злой как черт, — да же не верю, что это мой брат…

Друзья обнялись, оторвались друг от друга, и Загит пошел быстро, будто боялся, что он еще может раздумать и вернуться обратно, а Гайзулла, дождавшись, когда друг скрылся за поворотом дороги, ссутулился и, прихрамывая, медленно побрел в деревню.

22

Жизнь на прииске текла серо, буднично, тяжело. Люди жили в постоянном страхе, что их уволят или заберут в армию. Стоило кому-нибудь пороптать, выразить недовольство или обругать мастера, как его тут же отправляли на комиссию, а оттуда на фронт. А желавших занять, свободное место было не мало — безработные старатели с утра до вечера толпились у конторы.

И все-таки бывали дни, когда накопившееся раздражение и злоба на тяжкие условия работы вдруг прорывались, и старатели забывали о всякой осторожности, говорили обо всем, что наболело и рвалось криком из души. Случалось это и в кабаке за бутылкой водки, и в глухом забое, когда они в полумгле разбредались по своим рабочим местам.

Вот и сегодня, когда Сайфетдин и Кулсубай спустились под землю и зашагали по штреку, старый рабочий не выдержал и в сердцах сказал:

— Бежать надо отсюда! Бежать, пока нас не придавило, как мышей в мышеловке!

— А куда? — робко возразил Кулсубай. — Я и так еле получил работу — чуть не целый месяц дежурил у конторы… Да и всюду одно и то же… От судьбы не уйдешь!

— Так-то оно так, а умирать раньше срока не хочется, — Сайфетдин вздохнул и поднял над головой карбидную лампу, освещая забой: — По гляди, все старые крепления совсем сгнили, — неизвестно, как они держатся… Уйдем отсюда! Лучше голодать, чем лишиться жизни…

— Легко тебе рассуждать, а у меня семь душ на шее висят, а восьмого Сара в себе но сит…

— Это дети покойного Сагитуллы? — спросил Сайфетдин.

— Раз я живу с ними, значит, мои, — глухо проговорил Кулсубай и отбросил ногой кусок породы. — Они жизнью обижены, и Сара с ними пропала бы, если бы я не оказался рядом… Так уж оно получилось, и, выходит, на роду мне было так написано, чтоб я эти живые души согрел и защитил… А насчет креплений надо самому хозяину сказать, а не с управляющим говорить, который ему глаза замазывает.

— И ты веришь в эти сказки, что хозяин не знает, что тут делается? — Сайфетдин покачал головой: — Эх, Кулсубай, Кулсубай… Неужели ты не понимаешь, что ему все равно — подохнем мы или будем жить? Ему лишь бы золото текло в руки, а на нас он как на рабочую скотину смотрит, — разве мы люди для него?

За разговором они не сразу разобрали, что кто-то кричит из глубины штрека.

— Чьи это огнева? — сердито орал кто-то из старателей. — Почему не убрал никто?

Кулсубай быстро пошел на голос, увидел стоявших у ствола шахтеров, и те зло закричали:

— Ты что — один тут работаешь?

— Почему путаешься у других под ногами и мешаешь всем?

— Ладно, сейчас уберу! — быстро зачастил Кулсубай и стал снимать стойку и подхват с двумя огневами.

Освободившись от груза, длинный канат зашевелился, как разбуженная змея, и, раскачивая на конце железный крюк, медленно пошел вверх. По стволу шахты посыпался песок и мелкая галька.

— Эй там, осторожнее! — закричали стоящие внизу.

Положив на плечо тяжелое деревянное крепление, Кулсубай, как крот, пополз по длинному и узкому штреку, то и дело задевая головой верх. Ноги его вязли в мокрой глине, и он часто останавливался, чтобы передохнуть и отдышаться. Тусклый свет карбидной лампы, висевшей у него на шее, метался, распугивая темноту. Из соседних забоев доносились тупые удары кирки и лопат, с потолка штрека капала вода, попадала иногда за ворот и текла по спине. Иногда впереди отваливались комья незакрепленной породы, и Кулсубай вздрагивал.