Только шапку снял да и поклонился. Думали, насов
сем увезли, положит косточки во чужой земле, а он
70
но на своих ногах. А потом, как заболел, как заболел,
я все ему выпевала: «Мартынушко, не напрягайся, слу
чится с тобой какое ли худо». А он все смеется, усы-то
котовьи пушит: «Хуже, что было, уж не случится». Мы
тогда как-то живо сошлись с ним, мне-то притулье за
ним, радости-то было, осподи, с троима ребятишками
взял. Своего парня хотел, да все не получалось как-то.
Потом уж ты, Галюшка, родилась, господь подсобил,
вот какое дело... Болтуха, да? Мати твоя, как начнет
болтать, так не остановишь.
— Нет, нет, что ты, мамушка...
— А я Мартына Коновича и до того знавала, да раз
ве могла подумать, что в женах за ним побываю. Мне
тринадцать годочков было; прибежит, бывало, развита
голова, его так и звали промеж собой — «развита го
лова», уж все-то знал. Прибежит, у печки на корточки
притулится, такая уж привычка была, матерь мою на
работу спроваживает: «Ты, Олимпиада, поди,— ска
жет,— ты потерпи только. А мы потом вам такую жизнь
устроим...»
Анисья споткнулась, потому что въехал в полую
дверь муж, заговорщицки подмигнула дочери, мол, по
сле что-нибудь интересное доскажу, сразу забегала у
печи, сряжая обед на стол. Но Мартын от еды отка
зался, словно затаился на березовой колоде в углу.
Анисья сразу уловила, что Петенбург пьян, потому пе
речить не стала, А муж долго вертел в руках мятый
туес, бронзовый от старости, стучал по днищу кулаком,
а потом с размаху закинул за печь, и было слышно,
как берестяная пустая посудина болталась в углах, бря
каясь о стенки.
Вдруг Петенбург скрипнул зубами и тяжко, с внут
ренним стоном вздохнул, словно крепил в себе напори
стую, выжигающую нутро слезу. Потом снова, уже раз-
мягченно вздохнул и отрывисто вскрикнул:
— «Море, море колышит, море меня не слышит.
Море горя не знает, море всех принимает...»— Вдруг
замолчал, тряхнул тяжелой головой и снова затянул:—
«Как в бабы-то вам хочется, как в девках вам не мо-
жется. С той дикой-то охоты и лезут обормоты».
— Чего-то опять мелет,— шепнула Анисья дочери,
а вслух, в полный голос сказала.— Тепере дедка-то на
71
коробья, и туда на выставку ездили.
Обычно при этих словах Петенбург, когда был слег
ка захмелей, сразу как бы возвышался и распрямлял
ся, становился корпусней; закидывая лохматый кочан
головы, пушил усы и стрелял по сторонам просветлен
ным взглядом: вот, мол, каков я, обо мне весь мир ус
лышал, не глядите, что я только половина человека. Но
сегодня Мартын только тяжко вздохнул, перебирая за
каменевшими ладонями нежные крапчатые бересты.
А жена не отставала:
— С города приехали было, в шутку пристали: сде
лай да сделай туес. А ему чего, он и сделал. И нынче
вот в Японию опять поехало наше туесье. Осподи, люди-
то с ума сходят. То ногами пинают, то вновь поднима
ют. Давно ли, на моих годах было, иконы-то кострами
жгли, ребятишки с ледяных горок ездили дак под зад
ницу клали, а нынче говорят — искусство. Все чердаки
облазили, всё ищут, мешками увозят в города, посылка
ми напосылаться не можем. Вот и дедко наш через то
туесье знаменитостью стал. Про то, как колхоз стано-
вил да про прежнюю жизнь, никто толком не спросит.
Им бы только прялки да скалки... Тебе люди-то в
ножки должны пасть за такую жизнь, слышь, дедко?—
вдруг сказала Анисья с надрывом в голосе.— Голуби
ная душа у тебя.
— Не болтай, бабка, — неожиданно трезво остано
вил Мартын.
— Д а ну тебя... Я что, неправду сказала?
— Ну пошто... Вот опять просят двадцать туесьев.
Нарасхват берут, а я уж не могу, как прежде, сила не
та. Вот надо было весной в леей попасть, а я не
успел...
В июне, дней за десять до петрова дня, когда бере
за сочна и пушится листом, и воздух начинает калить
ся солнцем, и овод-нуда летает по заберегам и в те
нистых местах, Петенбург спускает лодку и рекой Вази-
цей поднимается на пятнадцать километров вверх ми
мо молчаливой и хмурой еры.* Минует он и болотину,
где береза крива стволом, и ищет боровинку, сухой
угор-материк: там береза чиста своими одеждами и
* Е р а — мелкий тундровый кустарник.
72
уровне груди, валит его. А потом начинает с вершины
рябиновым щупом пробираться под берестяной одеж
дой — «щучить», что значит отделять от тверди, за
тем ремнем в два ряда осторожно обнимает дерево и
сдвигает бересту: крутит-вертит на себя ременным во
ротом, как кольцо обручальное снимает или кожицу
для свистульки. Трудная эта работа и долгая: тут и
терпение нужно, и знание дерева. А как снимется бере
ста, то похожа она на ведро без днища — дуплё, зна
чит. А порой снимает Мартын таких берестяных руба
шек до двадцати с одного дерева, на котором тычинок
мало и нет сука-полусука.
— Куда тебе попадать!— возразила Анисья.— Через
то ноги вередишь постоянно, досадйшь. Больше отре
зать не у чего стало. Сидел бы дома, дак и поныне с
ногами бы был. И люди тоже, досадливы эки, пристанут
к человеку: то дай, это сделай. Не видят, что больней...
— Да не нуди ты! Пристала,— резко, но без гнева в
голосе окрикнул Петенбург.— Как комар, зу-зу — нудит
и нудит. Мне в чем ли отдох нужен? Почему вы все ме
ня притесняете, почему?— снова выкрикнул со слезой в
голосе и отвернулся к печи, пряча в ладони лицо.
Анисья не ожидала от старика такого горя, ошарашен
но запнулась, не зная, что сказать.
— Ну бог с тобой... Экий ты, господи. Как малой.
Дак кто тебя притесняет? Чего опять надумал? Ну
уймись, прошу тебя. Молчу, молчу... Слышь, дедко,
Ивана-то Павловича видал, нет?— не утерпела все-та
ки и спросила Анисья.— Королем по деревне прохажи
вается. Бабы сказывают, приехал вроде бы скот пере
считывать.
9
«...Жестче, бы надо, пожестче с людьми. Они добра
не помнят, они только зло помнят»,— думал Иван П ав
лович Тяпуев, сидя в боковушке у троюродного брата.
Отчего-то вспомнился Мартын Петенбург, его полные
густого синего мрака глазницы, суровость в запрокину
том лице... «Разве такой что забудет? Забудет ли?.. А я
r o t на пенсии ныне, развалиной стал. Можно сказать,
7-3
сплавили, умыли руки, так сказать. Подлости не тер
плю, такое вот дело. За спиной — ширк-ширк, быстро
устряпали, гляжу — приказ. Все нужен был: только
Иван Павлович да Иван Павлович, в глаза заглядыва
ли. А нынче живо на пенсию».
И, движимый глухим раздражением ко всему на
свете и жалостью к себе, Иван Павлович все же полез
в чемодан, и жирный загривок малиново надулся, когда,
опустившись на колени, разбирал пожитки. На самом
дне лежала кожаная папка с дарственной надписью:
«За выдающиеся заслуги в деле потребкооперации и в
день пятидесятилетия от сослуживцев». Иван Павло