губы, и угольные глаза ее, похожие на глаза большой
лесной вороны, наливались сухостью и гневом. Она та
раторила на одном выдохе, что мамушка не вечна, ей
тоже придет пора на погост, а пока жива, хоть невес
тушку научит уму-разуму. Места много, места всем
хватит: Гелюшку — в боковушку, сами на кухне. Б а
бушка всхлипывала, будто свадьба уже не за горами,
а сын женатый — потерянный сын. Баба Маня в тот
год еще видела одним глазом и часто ходила в сосед
ние деревни менять свое шитье на продукты. И однаж
ды, когда ее не было дома, дядя Федя собрал все Гель-
кино бельишко в узелок, вывел его на улицу, бросил
узелок на мостки и сказал: «Ты, Геля, иди к матери.
Ты нам теперь мешать будешь. Я женюсь, и ты нам
мешать будешь».
Тогда Геля не плакал — он уже ходил во второй
175
жить на новом месте и у него буДет новая мама, кото
рую он доныне называл — тетя Лиза: ведь он всегда
считал, что бабушка Маня — это и бабушка и мама
одновременно. Бабушка вернулась через день после
очередного похода, она сразу ворвалась в комнатку к
невестке, они что-то вместе кричали, а потом тихо пла
кали. Гелюшка был заж ат меж колен, и его пепельная
ушастая голова кочевала из ладоней в ладони. Он от
сырел от поцелуев и слез, когда бабушка так же стре
мительно убежала через сени к себе, там что-то прика
зывала, и был слышен только ее зычный низкий голос;
потом гремела посуда, падали стулья, но вот постепен
но все звуки умерли, и остался жить лишь слабенький,
почти женский голос дяди Феди. Но и он стушевался
в тишине, минут пять было глухо за стенкой, пока не
просочилось слезливое причитанье бабушки: «Понеси
тя леший, ирод окаянный! На твои плечи не сядем,
твоего куска не переедим!» Вечером застучал молоток,
голубенькая дверь с гранеными стеклышками еще раза
два приоткрывалась, высовывалась дядина рука с мо
лотком; Федор придирчиво осматривал ободверину, вид
но, примеряя гвозди, а потом он, наверное, приноро
вился и дверь заколотил наглухо.
Все это случилось будто вчера, но уже рябины от
подоконьев махнули через крыши, и когда бурые за
мерзшие ягоды срываются с подсохших ножек, они па
дают на заледенелые доски, и, кажется, даже слышно,
как с тихим шорохом скатываются в первый ноздристый
снег. Иногда под рябины слетается всякая мелкая пти
ца, шумно и вздорно хлопочет, ворует ягоды по одной,
пока не прилетит голенастая ворона с кинжальным
клювом и не распушит всю мелкоту по подугорыо... Да,
рябины вытянулись, их узловатые тела покрылись чер
ными оспинами и морщинами. И потолочные доски рас
селись: когда ходят на чердаке, то из щелей тоненькой
струйкой сыплется песок, мелкий и легкий, как труха.
Он сыплется и ночью, когда очень тихо и все спят, ког
да на улице в промозглой осенней темени живет лишь
сиротливый неустроенный ветер, — тогда в комнате
особенно одиноко и даже страшно, кажется, что на чер
даке кто-то ходит, легкий и печальный, и упорно под
сматривает за спящими людьми... И обои запузырились,
176
снова наклеивала, слой на слой, к каждому револю
ционному празднику. Они и нынче плотные, как кар
тон, и если принюхаться к ним, почувствуешь, как пах
нет старым деревом, тлеющей бумагой и крутым само
садом, который мать подмешивает в клей от всякой
нечисти.
И вот из-за этих обоев, твердых, как картон, нес
лись по-солдатски резкие звуки баяна. Мать морщи
лась, видно, музыка ей досаждала, а дядя Кроня хму
рился своим тайным мыслям: он осел на цветастом
широком диване с откидными подушками, будто стал
суше и меньше, солнечный загар остыл от вина и слов
но покрылся серой пылью.
— Помню, как в Снопе он гостился, — кивнул голо
вой дядя Кроня на стенку, из-за которой неотрывно
сочился басовитый гуд. — Ты тогда не первый ли год
на сносях была, Роньку носила... Федька-то тоненький
пацанчик был, глаза, как у зайки, живые такие. Чай
сладкий любил. Бывало, мати самовар на стол занесет,
дак он, пока десять стаканов не выдует, из-за стола
не вылезет. Настырный был: пьет и жмурится, пьет и
жмурится. Вроде и голода особого не было, хлебом-то
сыто жили, а он колобок к себе под локоть да в кар
ман. Мама и говорит ему: «Ты, Феденька, наверное,
коровушку хочешь приманить». А он заревел, сле
зы-то в блюдце так и забрякали. Смешной был пар
нишка.
— А ныне как крот. Роет и роет, день-деньской.
Я на огород пойду, а он там фырчит за загородкой,
будто кот свадебный, — сказала мать. — А ну его... Д а
вайте лучше песенку споем: «Ой топнула я, и не топ
нула я. Съела сахару мешок и не лопнула...»
— Однажды руку сунул в молотилку. Баловной,
ьидать, был, все выложь ему да подай. Мы-то страши
лись, а он городской, всего навидался, вот и сунул л а
донь в самые шестеренки. Я едва шкиво повернул об
ратно, а то бы пальцы смолотило. Машина ведь — к
ней без понятья не суйся. Я кровь высосал, подорож
ников налепил, от своей рубахи подол оторвал — гость-
то городской как-никак. И рубахи-то, помнится, ж ал
ко — мать накостыляет по шее: с одеждой тогда туго
было, — а Федьку и того жальче. А он, видать, подли
177
учил руку в молотилку сунуть. Батя меня и высек...
— Да оставь ты Федьку! Нашел о ком разговор
вести. Он же — ушат с ручками. Давайте лучше споем.
Я сегодня порато добрая, всех прощаю, камня за па
зухой не несу.
И мать запела тонехоньким, прерывающимся голос
ком, будто у нее перехватывало горло, а когда надо
было подтянуть вверх, она только сипела, проглатывая
слова. Но глаза ее светились, тонкие красные паутинки
растворились в голубоватых белках, волосы из-под кру
жевной косынки выбились на лоб и бросали негустую
тень, и в бледном матовом свете летнего вечера лицо
матери глядело как со старинного портрета — благо
родной, потрескавшейся от времени эмали. И тут Геля
понял, что мать в молодости была действительно кра
сивой, не зря к ней парни сватались наперебой.
— «Катись слеза моя горюча, катись по бе-ло-му
лицу. Я выну беленький платочек, прелестны очи
о-о-о-бот-ру...» Нет, не могу. Тот же хмель, да не та
бражка. Ой, маменьки нет. Натальюшки нашей нет, она
бы спела — как у нее голосок бежал!..
— Певунья была, попеть любила, чего говорить,—
печалясь, согласился дядя К роня.— Я когда болел —
уж всего меня английский грипп вывернул, — будто из
омута выскочу и слышу, как она мне эту песню поет:
«Катись слеза моя горюча, катись по белому лицу...»
Поет, а сама плачет. Наверное, смерть свою чуяла...
Ты, Геля, не забыл бабу Наталью?
— Вроде бы нет, — сказал Геля и задумался... Бабу
Наталью он видел редко, потому что в деревню еще
добираться надо, а попутье плохое, да и переправа не
всегда налажена. Те прошлые наезды, ее нечастые гос
тевания в Слободе остались в памяти лишь слабым от
блеском каких-то незначительных мелочей. Вот сара