Николай Иванович проснулся с тяжелой гудящей головой, посмотрел на часы: было шесть утра. Он встал, сунув сизые ступни в шлепанцы, прямо в пижаме прошел в другую комнату и увидел, что дочери еще нет. Лежали торопливо сброшенные будничные серые туфли из кожзаменителя, школьное платье и светло-коричневый, с витиеватой прописной надписью, аттестат. Он взял негнущийся глянцевый лист в руки, долго, сощурив глаза, смотрел на написанный чьим-то каллиграфическим старательным почерком цифры, и подбородок его со старческой отвислой кожей, седыми редкими щетинами и большой бородавкой на шее мелко задрожал…
— Вот и кончилось, — думал он, — детство у моей Олюшки. Улетит моя ласточка в дальние края, оставив мне зиму, холод и редкие письма. Странно, но я как-то не заметил, что она выросла… Больше не надо будет намазывать ей джемом хлеб на завтрак…
Кирпотин любил дочь до самозабвения, постоянно ощущая ее частью самого себя, своего тела, боясь за каждую царапину на ее розовых коленках, сбитых в играх. Он помнил и два «спасибо», которые она говорила в три года за две ириски, и требовательное: «Папа, купи мне лифчик» в семь с небольшим, и тревожное, волнующее: «Папа, у нас с мамой секреты. Иди на кухню». И в неполных двенадцать, если позволяли лекции, он встречал ее из школы и чувствовал, как она все чаще стеснялась вопроса подруг или их родителей: «Это твой дедушка, Оля?..»
Он хотел, чтобы дочь стала математиком. Массу книг по собственному выбору он накупил ей у букинистов, тщательно сам переплетя изрядно потрепанных Перельмана и Ферсмана. Он ходил на уроки, ссорясь с учителями, сухо и неинтересно преподававшими, по его мнению, этот предмет, и несколько раз, пока дочь была еще покорна, переводил ее из школы в школу. Наконец, она взбунтовалась, увлекшись, как он полагал, весьма легкомысленной биологичкой с многочисленными ужами, ежами и прочей малосимпатичной живностью. Пытаясь перебить ее страсть, он математизировал биологические задачи, приносимые Олей из класса. Он даже написал и опубликовал в журнале «Биология» статью о биомеханике организмов, но все это было ради дочери, ради ее живых голубых глазенок, быстрого, торопливого ума и чувства.
Сейчас, держа в руках аттестат, он думал о том, как дочь сумбурна в своих увлечениях. Непонятно почему, но она стала упряма. Видимо, неизбежно будет она стремиться уехать от родителей. Придется брать дополнительные лекции в обществе «Знание» или в заводском филиале института, куда нужно было ездить полтора часа на трамвае по вечерам, чтобы выкроить средства для Оли там, в другом городе — Центроуральске или, может быть, даже в Ленинграде. Конечно, если бы он смог занять подобающее положение на работе, получить, наконец, кафедру на вновь организованном факультете, дело бы уладилось само собой. Но… и тут Кирпотин представил себе брезгливое властное лицо директора, его наглую самоуверенную манеру диктовать распоряжения и подчеркивать принадлежность к миру научной элиты, и понял, что вряд ли сможет и на этот раз побороть чувство неприязни к руководству и ходить под страхом нагоняев или упреков. Нет, кафедра — это сотни бумаг, приказов, табелей, десятки самолюбий, с которыми придется считаться. Да и не предложат, ему — лектору младших курсов — руководить, памятуя его неуживчивость…
Он вздохнул, снова вспомнив о своем странном сне, и поплелся на кухню подогревать завтрак: жена, умаявшись за день, спала в другой комнате.
Внезапно, когда Николай Иванович убирал со стола разбросанные остатки торта, в прихожей раздался звонок. Кирпотин от неожиданности выронил тряпку, не разобрав — был ли это дверной или телефонный звонок. Стараясь не шуметь, на цыпочках он подошел к двери и взглянул в глазок. Никого не было. Телефон на стене снова звякнул, и Кирпотин мокрыми руками схватил трубку, хрипло выдавив из себя: