Короче, длинная история — коротко, потом она от меня залетела, и теперь запах ванили крепко ассоциируется у меня с запахом крови.
Как-то я проснулся посреди ночи, и постель была мокрой.
— Ань, — сказал я в полусне. — Ты обоссалась, что ли?
Самая тупая хрень вообще, которую только произнести можно в такой ситуации, но я правда ничего не понял. Я готов был спать дальше, и, уже проваливаясь внутрь полной темноты, я почувствовал сквозь ванильную духоту еще один острый, грубый запах — запах крови, он причудливо мешался со сладостью, вплетался в нее, и мне спросонья показалось, что рядом со мной лежит гора мясной просрочки. Я снова проснулся, рукой повозил по мокрой простыне, и на ладони моей осталась какая-то мутная чернота.
Тут я, конечно, вскочил, врубил свет. Аня едва пришла в себя, раскрыла серые глаза, и я увидел, до чего она бледная — какой-то хрупкий заморский цветок с синими прожилками.
Дальше скорая, все дела, я ходил к ней в больницу каждый день, приносил ей апельсины и конфеты, и подолгу сидел рядом, короче, мне хотелось, чтобы ей стало легче.
Я не то чтобы хотел ребенка.
Я хотел, чтобы ей стало легче.
Потом Аня вернулась, и все полетело к черту. Она еще коготком только, не всей птичкой, угодила в это болото, и относительно легко завязала, когда узнала, что беременна, а тут развязалась с размахом, и дозняк у нее все рос. Я ей говорил: надо кумариться, а она только плечами пожимала и спрашивала:
— А зачем? В ребенке был хоть какой-то смысл.
Ванильные свечки она больше не жгла, наверное, у нее в носу тоже стоял еще запах крови.
Я, кстати говоря, все равно ее перекумарил. Так меня не материли даже азера на рынке. Короче, кончилось оно все так, как оно и кончается всегда — перекумарившись, Аня поставила себе золотой укол, по ходу, сделав так, как ей этого хотелось. Я вызвал скорую, но дожидаться приезда не стал, чтоб не приняли, взял Вадика своего и уехал.
В общем, надо было дождаться. Но я не дождался, и что уж теперь.
А, может, как это было принято у нас тогда говорить — она умерла от простуды, то есть, после завязки не вывезла дозу. А была такая красивая.
Я к ней даже никуда не сходил — через третьи руки узнал, что ее больше нет.
И вот она снова была. Ну, стояла передо мной — я узнавал ее прекрасное лицо, бледные глаза, яркие соски. Она была абсолютно нагая, как и все мертвые сегодня.
Анечка смотрела на меня, глаза ее были неподвижны, светлы и красивы, как ручей, не замерзший зимой. Я облизывал губы и хотел сказать, что мне жаль, еще как жаль — и нашего с ней ребенка, и ее саму, и себя — потому что у меня не вышло любить, как надо, не получилось.
Аня, думал я, Анечка — ванильные свечки, короткие ногти, и я так виноват.
— Конечно, ты виноват, кто ж еще, — сказали мне потолочные пауки голосом колдуна. — Эх ты, псина помойная, ты б хоть вышел бы, хоть бы поздоровался с нею.
— Завали хлеборезку! — рявкнул я. Вадик вздрогнул у окна.
Он спросил:
— Может, окно откроем и стрелять будем?
— Да подожди ты, — сказал я. — Стоят себе и все, а будешь по ним стрелять — полезут. Да и пули жалко тратить. Пули для живых.
— Стоят, — согласился Вадик. — Как грибы в лесу.
Сравнение, конечно, так себе вышло, даже тревожное. Белые, голые мертвецы, включая и мою Анечку, молчали, а оттого еще более жуткими казались громкие крики ночных птиц.
Вернулся Гоша. Он выглянул в окно, нахмурился, словно тоже различил в толпе кого-то знакомого.
— Они не нападают, — сказал Гоша.
— Не нападают, — ответил ему Серега грустным, совсем безнадежным голосом. — Но их много, все равно выглядит пугающе.
— Бояться не нужно, — сказал Гоша. — Нужно правильно оценивать ситуацию. Пока мы не сталкиваемся с прямой агрессией, провоцировать ее не стоит.
Взгляд его растерянно блуждал по белому морю мертвецов.
Вдруг мы все почувствовали не то чтобы даже страх, а какую-то бесприютность, которая передавалась от одного из нас к другому, как по воздуху, и становилась с каждым вздохом все сильнее.
А Анечка сделала шаг вперед и замерла у окна. Я жутко пожалел, что мы заняли эту ебучую квартиру на первом этаже. Анечка смотрела как бы сквозь меня, но так, словно за спиной у меня был другой я — моя душа или что-то вроде того.
Вдруг она приложила белую ручку к стеклу.
— Не совершай резких движений, — сказал Гоша.
Короткие ногти, ванильные свечки, и я так виноват.
Я вдруг сказал:
— Прости за косарь.
Гоша посмотрел на меня, как на сумасшедшего, а Вадик захохотал.
Я хотел сказать: прости за ребенка, и за то, что ты хотела умереть, а я не смог тебя убедить в том, что надо жить.
Я прижал ладонь к холодному стеклу. Мы с Анечкой не могли больше встретиться, даже в этой страшной новой жизни, все равно стекло должно было отделять нас друг от друга — холодная завеса, непроницаемая граница.