Выбрать главу

Так-то мы жили в общаге, там у мамы была комнатушка, тесная, темная, в нее проникал запах мерзких щей с кухни, и там все время было сыро, вот что я помню. Мы туда возвращались, потом опять оттуда уходили, потом снова возвращались. Бабка нас видеть не хотела, она огородила шторкой свою часть комнаты, и в нашей остался только продавленный матрац. Мы спали там втроем: мамка прижимала нас с братом к стене и обнимала так, словно хотела защитить от всего на свете. Охуительно было, если честно. Какие-то вот такие мои воспоминания: маленькое белое окошко, неопределенное время года, мамины руки, коленки брата неудобно упираются мне в ребра. Запах щей — невероятный отстой, и эта сырость, как будто под ковром растут грибы. Но было так хорошо, и больше всего мне нравилось именно там — в темном уголке, отгороженном шторкой, с мамкой и с братом в тепле, и перед носом, помню, у меня болтался от сквозняка отслаивающийся кусок серых обоев, за которым открывалась желтовато-белая полоска штукатурки.
Бабка люто орала на маму, но ночью и ранним утром становилось так хорошо и тихо. А мама никогда не орала на бабку в ответ, я вообще не помню, чтобы она хоть раз голос повысила — на все и всегда реагировала со спокойной покорностью, смотрела в пол, улыбалась.
Вадик, когда он милый и виноватый, бывает очень на нее похож. А я, хотя мы с Вадиком абсолютно одинаковые — никогда не бываю так сильно на нее похож, и от этого мне очень печально.
Периодически бабка нас выгоняла, и тогда мама брала нас с Вадиком, и мы шли гулять, а спать возвращались в подъезд, мама стелила нам свою куртку и всякие разные газеты из почтовых ящиков, мы сворачивались в закутке на площадке, чтобы никому не мешать, и спали. Это был варик похуже — вместо щей сладко-тошнотный запах мусора, и далекий писк крыс, сквозь сон он часто превращался для меня в звуки, исходившие от роботов и машин.
Утром мы шли в магазин, и мама покупала нам булочки и сок в маленьких пакетиках, а сама не ела ничего. К вечеру мы возвращались к бабке, и она, нехотя, пускала нас обратно.
Все это время такое обрывочное и случайное, Господи. Я совсем еще маленький.
Сейчас это все кажется мне уже таким далеким, и наша бестолковая мамка тоже. Короче, как-то раз (и это первое мое воспоминание из осознанных, по ходу) мамка пришла купить нам булочки и сок, мы стояли в маленьком магазинчике, украшенном гирляндами с подслеповатыми диодами — к Новому Году. В очереди мужики и бабы ждали водку и колбасу, мама держала нас с братом за руки и рассматривала яркие этикетки консервов. Помню, как на стекле, за которым хранились шоколадки и конфеты, отражались огоньки гирлянды. Мама казалась мечтательной и очень красивой, муторно пахло хлоркой и какими-то сладкими духами. У меня было хорошее настроение — я не особенно понимал, что жизнь у нас какая-то хуевая, и сон в подъезде мало меня смущал, потому что рядом была мама.

И вот очередь тогда казалась мне бесконечно длинной. На самом деле, конечно, обычная была очередь, но когда ты маленький — все большое. Наконец, мы подошли к прилавку, запах сладких духов усилился, я глянул на продавщицу, но в глаза ей смотреть не смог — смотрел на толстые куперозные щеки. Мама покупала булочки и сок, ее руки были такими белыми, синие вены походили на реки, скованные снегом. Мама зевнула, принялась рыться в карманах, и вокруг были какие-то недовольные люди. Потом мама хлопнула себя по карманам и сказала:
— Ой.
Она сказала, что сейчас придет, поцеловала меня в макушку, потом поцеловала Вадика и сказала:
— Вот я их оставлю, потому что я скоро приду. Пусть они поедят.
Я почему-то совсем не испугался, что она уйдет, только мне стало страшно, что люди в очереди будут все на меня ругаться. Толстая продавщица надула куперозные щеки.
— Сейчас-сейчас, — сказала мама и ушла. Мы так и стояли, тут подошел какой-то мужик, стал покупать, кажись, горошек зеленый — ну, к салатику, ясное дело. А мы тупили, стояли, и вдруг чьи-то большие, сильные и мягкие руки подхватили меня и унесли за прилавок, потом рядом со мной появился Вадик. Толстая продавщица сказала:
— Здесь постойте.
Я так ее испугался, но зато мне было интересно посмотреть, а как оно там — за прилавком. Помню стул зеленый, с такой длинной белой полосой показавшегося наполнителя, похожего на сугроб. Стояли счеты, кассовый аппарат, лежала тетрадь, и даже какие-то деньги, но тогда был я так невинен и прост, что у меня и мысли не возникло их своровать. Еще прямо передо мной лежали "Сникерсы" и "Баунти", и всякие другие штуки-дрюки, к ним я тянул руки, но толстая продавщица легонько стучала мягкими пальцами по костяшками моих пальцев.
Так мы стояли, кажется, долго, и я очень ее боялся. Я представлял, что эта толстая лапа может взять меня и закинуть куда-нибудь высоко.
Потом случился, видать, перерыв на обед, и толстая продавщица усадила нас на один стул, такие мы были мелкие пиздюки. Она сказала:
— Какие одинаковые котята.
Тогда я все-таки смог посмотреть ей в глаза. Это оказались добрые, темные глаза, смешные и блестящие, и вдвойне прикольные — на таком пугающем лице. Лицо ее напомнило мне лицо солнца, которое носили на палках в Масленицу, жуткое и одновременно веселое.
Я сказала:
— Меня Саша зовут.
Вадик молчал, и я добавил:
— А это Вадя.
— Хорошо, — сказала она, и ответила, как зовут ее, но я сейчас уже не помню, что она за имя такое назвала. Обычное, простое: Люба, Галя, Люда, что-то примерно такое. В общем, толстая продавщица дала нам целый пакет конфет.
Она говорила, что мама обязательно вернется, но я почему-то не парился. Мне не казалось, что мама никогда не вернется, а вот Вадик сел на измену, поэтому и молчал. Он ел конфеты, одну за одной, потом его стошнило шоколадом, но толстая продавщица почему-то не разозлилась, и Вадик прижался щекой к ее огромному животу.
— Плохо тебе, плохо, — говорила она. — Страшно без мамы.
Помню, она пела старую песню про сердце, которому не хочется покоя, голос у нее был большой, как она, тяжелый. Вадик спросил меня:
— Она певица?
Я пожал плечами, потом кивнул. Мне вдруг показалось, что она певица, толстая певица с телеканала "Культура", который бабка любила смотреть, когда там передавали музыку — что странная фигня, потому что в целом бабка была простая как две копейки: никакого искусства, кроме искусства мозги ебать.
И вот мы сидели в магазине, мелькали над нами огоньки гирлянды, и я мог тронуть их, и тронул, дотянувшись до них рукой. Я никогда не видел гирлянду близко — оказалось, огоньки совсем не горячие. Я так удивился, и я сказал про это Вадику.
Вадик покачал головой.
— Они горячие, — сказал он упрямо.
Люди приходили и спрашивали, неужто мы теткины внуки. Она говорила:
— Дождешься от моей.
— А чьи же?
— А котята какие-то, — говорила она. Мне не нравилось, что я котенок. Мы с Вадиком любили играть в собак. Вечером пришла мама, принесла деньги, маленькими монетками, и продавщица с добрыми глазами и страшными куперозными щеками все качала головой.
А я был рад, огоньки, и мама, и куча конфет в животе, и эта милая тетка то ли продавщица, то ли певица. Все было просто классно — по моим тогдашним меркам. Почему-то (и почему бы?) тетка не хотела отдавать нас маме и все говорила, что кому-нибудь позвонит, а мама, ну, была мамой: стояла и смотрела на нее, молчала, улыбалась. Потом нас все-таки отдали ей обратно, и она принялась нас целовать.
Мы вышли, а там снег пошел. Красивый-красивый, и в свете фонарей цветной, как оранжевые огоньки в гирлянде, как свет в окошках.
Мама сказала:
— Долго я, да?
Колпак у нашей мамки-то подтекал.
Вадик сказал:
— Не.
Я сказал:
— Нам дали много конфет.
— А, — сказала мама. Я протянул ей одну, которую я сохранил и спрятал в рукаве.
— Это тебе, — сказал я, и мама стала шмыгать носом, как будто простыла. В этот момент я вдруг, короче, ясно понял, что она нас оставила у тетки певицы-продавщицы на целый день, не то чтобы забыла, но оставила, и это длилось очень долго.
Я спросил:
— Как ты могла забыть меня?
По-моему, очень длинная вышла фраза для пиздюка моего небольшого возраста, а было нам тогда лет пять. Может, я просто так запомнил, так додумал, но определенно спросил я что-то в этом духе.
Вадик спросил:
— А меня?
И мамка как заплачет. Она говорила, что не могла найти денег и собирала монетки. И плакала, плакала, плакала.
Короче, теперь я понял, Господи, что это не комедия. Ведь мне стало жалко нашу маму, а потом мы пошли спать в подъезд.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍