Он на меня смотрел с тревогой, раздражением. Голову сверну — это бы ничего, если бы голова одна могла спеть новый опус, но не споет, и это неприятно.
— Нет, полное безумие.
Георгий Александрович взглянул иначе.
— Кровь помещицкая заиграла.
И когда ноябрьскими утрами пред моим отелем появлялся с парою темно-гнедых наездник, то Георгий Александрович, в желтых крагах, куртке и каскетке, заседал уже на сером в яблоках коне — спокойно и непринужденно, точно в жизни тем лишь занимался, что травил лисиц.
Я садилась в дамское седло. Солнце румянило верхушки Trinita, внизу via Condotti в инее и голубом тумане. Лошади ступают звонко, воздух хрупок, свеж.
А через полчаса мы уж за Римом, на дороге Тибуртинской. Нас встречает там сэр Генри на вороном жеребце. Кампанья в серебре, тиха, чуть курится. А небо еще бледно, неземная ясность в очертаньях гор над Тиволи, на нежной бирюзе. Охотники спускают псов — и начинается игра.
Гончие подымали, борзые травили. Что было, в сущности, мне до мышкующей лисицы, игравшей в солнце на пригорке, будто подметавшей за собой хвостом пушистым? Но, верно, прав был мой Георгий Александрович: степная кровь вскипала — и от гонки не могла уж я отстать. Спокойный, и готовый каждую минуту мне помочь, скакал со мною рядом рыцарь мой, и кажется, если бы случился по дороге ров, в котором можно свернуть шею, он равнодушно и свернул бы, из учтивости и безразличия. То летели мы к берегам Анио и Священной горе — холмику скромному, куда плебеи удалялись, то проносились мимо серных вод, лазурных Aquae albuleae. Останавливались на привале у одинокой фермы с каменным двором, лапчатыми платанами.
Мы проскакали раз и мимо храмика у речки. Вдали паслось знакомое мне стадо, две фигуры вырисовались. Знакомый акведук, знакомый плющ. Но мне далеки были эти люди полудикие, в кожаных штанах, с палками ромульскими, злобными овчарками. Нет их. Все кончилось в моей душе.
И уж внимание привлечено лисичкою, той самой, что недавно только мышковала и резвилась на пригорке, в солнце, а теперь болталась в тороках наездника.
Так протекало время.
Павел Петрович кончил свою литургию, хор должен был ее исполнить в русской церкви.
В феврале мы принялись за solo. Вновь я ощутила себя в строгих, сухеньких и крепких руках. Сама музыка — я пела «Верую» — смутила меня важностью своею. Я сказала Павлу Петровичу об этом. Он снял пенснэ, протер его платочком.
— А вы что же думаете, литургия — шутка? — Его маленькие глазки, острые и очень русские, блеснули на меня.
— Писать для православной церкви литургию несколько труднее, чем гонять лисиц в Кампанье. Да-с.
Я смолчала и ушла в некой задумчивости. Пою я «Верую», а верую ли сама? Об этом мало приходилось мне раздумывать. И пока романсы исполняла, и любила, и играла в карты, этого не нужно, но когда в церкви… Я как будто присмирела.
Выступали мы постом, на четвертой неделе. Было утро светлое, в перистых облачках, по небу разметана гигантская ветвь мира. Все в церкви легкие, нарядные. Много цветов. Я чувствовала себя тоже чисто, тихо. Мне приятно было видеть здесь Георгия Александровича и композитора моего с видом спокойным и торжественным. Сэр Генри тоже заявился поглядеть, как поют русские.
Мы пели, кажется, на совесть. Помню тишину, коленопреклоненную толпу и легкий лепет свеч, да голубые столбы воздуха с текучими пылинками, когда я начинала «Верую». Да, вот, ты, Боже, в нежном свете ощущаю Тебя, я, предстоящая о всеми слабостями, суетой, легкомыслием моим, но сейчас сердце тронуто, перед Твоим лицом я утверждаю веру голосом несильным, но бледнею, слезы на моих глазах. Вся служба очень взволновала и возвысила меня. Когда мы выходили, композитор подал мне огромный букет бледных роз и поцеловал руку. Я была легка и счастлива. Что ж, всетаки я пела. И не знаю почему, слезы все стояли у меня в глазах, пока я ехала к себе домой, в отель.
Здесь, стоя на балкончике своем любимом, ласкаемая золотистым ветром, глядя на собор Петра за голубеющей завесой воздуха, я вдруг впервые, с болью и до слез мучительно почувствовала — где же мой мальчик? Почему он не со мной, не слушал литургию, не любуется вот этой славой света? Да, и кто же я? Почему здесь сижу, бросив семью, родину, мужа, отца, сына? Что я — подданною итальянкой собираюсь стать?
Мысли хлынули — сама не ожидала. Я взволновалась, стала ходить взад. Вперед, и рассуждала полу-вслух, вообще все было непохоже на обычное мое бытье. В конце, когда поуспокоилась, одно наверно отложилось в сердце: как бы то ни было, а вечно здесь не жить, и надо ворочаться.