Через полчаса Маркел разыскал меня.
— Ну, что, идем?
— Да, теперь кончилось… знаешь, случай вышел… право странно, а вот вышел…
И он рассказал мне, что от александровцев двое пошло в президиум, один тот, кого и намечали, другой Кухов. Кухова никто не проводил, а он прошел.
— Ты знаешь, да… он сам выбрал себя…, т. е. нет, выбрали-то его, но… сам предложил себя… без нас… подал записку со своей фамилией, поговорил там… с этой группою руководящей…
Я захохотала.
— И околпачил вас, голубчиков.
— Да, как тебе сказать… ужасно это странно, неудобно что-то вышло.
Мне не хотелось более смеяться. Да и говорить не стоило — то, что объегорили Маркела и ему подобных странным не было, гораздо было-б удивительней, если бы они надули. Э, безразлично. Все колеблется, Русь тронулась, что там загадывать, пока же — солнце, гам на улицах, у Никольской шары разноцветные, пролетки брызжут милой грязью мартовской, Маркел сейчас свободен, что же дальше — ах, посмотрим.
И пользуясь свободой, мы зашли в кафэ на Тверской, полу-артистическое, полу-цирковое: содержал его известный клоун, там бывали литераторы, маленькие актрисы, кинематографщики. Рисунки на стенах, мягкие красные диваны, дым, барышни в передничках, френчи и беженский язык, актерские физиономии. Сейчас все показалось как-то и развалистее, и распущенней. Еще недели две назад Маркел сюда не мог зайти.
По добросовестности, он пред первым же офицером вытянулся, просил разрешенья сесть. Тот даже улыбнулся — что вы, мол, теперь свобода, революция… И правда, заходили и солдаты, и матросы с голыми грудями в штанах раструбами, и молодые люди в гимнастерках – не поймешь, солдаты ли, или главнокомандующие. Мы наскоро хлебнули кофе, закусили пирожками и ушли. На Тверской лихачи летели, юноши в различных формах по трое на них сидели. Памятник Пушкина, как всегда, облеплен шинелями, мне все казалось это те же, что в Совете только что ораторствовали.
Мальчишки сновали, и трамваи ползли переполненные. По Тверскому гологрудые матросы, сытые и бритые, гуляли с девушками, и непрерывно шли с котомками солдаты — все к вокзалам, все домой, все «в отпуска».
Дома Маркел умылся, снял военщину и надел штатское.
— А все же… не по мне вся кутерьма такая… эх скорее бы война кончилась… можно-б заниматься… я три месяца книги в руках не держал.
Вздохнув, взял с полки шахматы, разложил, и погрузился в созерцание фигур и положений. Опять я улыбнулась. Где тут революции, ему бы в кабинете сидеть, над разложениями атомов, или читать Апокалипсис, а тут «мир без аннексий и контрибуций».
Положим, юнкером ему недолго оставалось уж пробыть. На Пасхе же, на отпуск двухнедельный, собрались мы в деревню.
Дни марта проходили быстро. Юнкеров водили на Воздвиженку заказывать обмундировку, и последнюю неделю ничего они не делали — Маркел валялся у себя на койке и читал, из магазина приносили новые фуражки, шашки, френчи, галифэ, а на дворе весна трепала мокрым ветром оголенные деревья, солнце перламутрово ласкало.
Настал, Наконец, вечер, когда к дому нашему подкатил довольно элегантный, бородатый офицер в новенькой фуражке и шинели, с шашкою, его стеснявшей, с серым сундучком походным. В общем был похож слегка на околодочного. Мы с Андрюшей встретили его с цветами. И Марфуша кинулась восторженно, снимать шинель.
— Уж барин наш, уж барин… — бормотала потом в кухне. — Пря-ямо!...
Вероятно, этим выражала меру восхищения перед великолепием Маркела. А Маркел, если и великолепным не был, все же вид имел как будто вымытый и принаряженный, и когда я ходила с ним по магазинам, закупать икры и табаку в Галкино, то терерь пред ним стайками взлетали юнкера, отдавали честь, из-за которой было столько споров. А солдаты сторонились, многие привычно козыряли, но иные чувствовали себя уж прочно, висли на трамваях и лущили семечки по бульварам, набивались кучами в кинематографы. Видно было — начинается их царство.
Мы особенно почувствовали это на вокзале — сплошь запруженном шинелями. Ехали, всетаки, во втором классе, и сидели. Но в вагоне только речь о том и шла, кто из помещиков уехал, у кого землю отняли, а кого просто выгнали.
Помещицей я не была, к земле я равнодушна, но отец… уж стар, и за него мне непокойно.
Потянулись милые поля, стада, свежие березняки, речки разливные, бледная шерстка зеленей, небо весеннее, с повисшим снопом света над шершавой деревушкой — и захотелось просто воздуха, подснежников, дроздов, мглы, нежности апреля.