Выбрать главу

Днем никогда, но под вечер всегда Аграфена выходила задами меня провожать. Она и теперь любила смеяться в глаза надо мной, но не противилась, когда я брал ее налитые крепкие руки повыше локтей и, стискивая их, медленно, для наслаждения, приближал ее к себе, к груди моей, в которой стучал копытами табун степных лошадей. Я целовал ее и сжимал с такой необузданной силой, что, казалось, под нами оседает земля. Но она никогда не издала ни единого звука и стояла твердая, пахучая и свежая, будто корни ее были в земле и уходили в самые недра.

Уходя от нее и пошатываясь, я отвергал все сравнения, приходившие в голову. Ни утес среди водопада, на который рушатся волны, ни дуб под напором ветров, ничто не походило на правду; только, пожалуй, одно: была она, как земля, со всех сторон сжатая непрерывным давлением воздуха и его как бы не ощущающая в легком своем и стремительном бытие. Я не скажу, чтобы она не отвечала мне: о нет!.. Но только в одном, как губы ее, наконец, раскрывались безвольно, я чувствовал, что имею над нею власть.

Пришло все это не сразу, и роковую роль сыграли слова Писания, изображенные а ту же ночь при свете последних углей в нашей импровизированной печке у шалаша, на моем стареньком «Фаусте». Я их услышал из уст старика Федора Захарыча в один из вечеров, когда он, будучи в настроении покаянном, читал вслух для себя «деяния» на лавке под образами.

Мы были одни. Матвей Никитич и Аграфена уехали в город продавать поросят, день был базарный и молитвенный стих напал на старика, равно под влиянием мыслей, как о долгой и студной жизни своей на земле, так и о том, что зять один с дочерью, покинув его, погуляют всласть в веселый понедельничный день.

Долго я ничего не слыхал из того, что гнусаво и жалостно тянул старик под образами. Сидел и думал я все об одном: о жизни своей, о себе, об Аграфене. В темной и грязной, насквозь прокопченной избе (и сама Аграфена не отличалась опрятностью) стояла мертво тоскливая тишина; по стенам, оклеенным шершавыми «Биржевыми Ведомостями», шаркая и цепляясь упругими ножками, оживленно меланхолически передвигались полчища прусаков, создавая своеобразный аккомпанемент гудению заштатного псалмопевца. Я долго сидел в немом отупении, пропуская все сроки возврата домой и забыв о предстоящих из-за этого неприятностях. Туман обволакивал мои мысли и чувства, и я тупо и безнадежно силился уяснить себе, зачем собственно я здесь сижу. Но когда, наконец, остатками воли заставил себя сосредоточиться на своем состоянии, из тумана осела на сердце скупая, злая роса: тупое уныние сменилось острой гадливостью к себе, к этой темной норе, куда привели меня темные страсти, к самой Аграфене… И к ней, может быть, больше и резче всего. Она показалась мне вдруг отвратительной вся, возможность прикосновения к ней — кошмарной, чудовищной. Ощущение это чрезвычайно напоминало всегдашнюю мою гадливость к гадам и пресмыкающимся. Они в моем представлении почти неотделимы от влажной и лоснящейся, как изгибы их тел, первобытной грязи, в которой шлепаются, нежатся и извиваются. Я помню и посейчас, какой трепет омерзения пробежал по мне при этом сближении и сопоставлении, точно болото подо мною раскрыло свою влажную, лениво призывную пасть и готово, сомкнув равнодушные губы, поглотить меня навсегда. И это есть то, — думал я, цепенея, — к чему я пришел в конце своих странствий после болезненных (пусть!), но золотых, как ускользающий солнечный луч, возносящих видений? Или лукавый мой ум, проклятый мой Мефистофель, нарочно привел меня к этому, чтобы был ядовитей его короткий смешок за моею спиной в минуту, когда…

Мне захотелось бежать от этого проклятого места, бежать, не теряя минуты, спасая себя. Но куда же? Ноги мои тяжелели, и я с чрезвычайным трудом поднялся из-за стола. Куда мне бежать? Это было еще до разговора с Татьяной. Мне показалось: я теперь знал. От жизни. Если мне не удалось найти в ней бессмертие и она — вся, как эта изба, если дышит в ней только скользкая, животно-живая грязь, порождая миазмы, то смерть придет, как избавительница. И я — на жизнь клеветник — услышал как раз в эту минуту слова небесного голоса; они были именно о тварях «нечистых и скверных».

— Что Бог очистил, того ты не почитай нечистым.

И с тех пор звучат они для меня непрестанно, с тех пор приблизился я к пониманию для себя пентаграммы у «Фауста», с тех пор стал целовать Аграфену, и никогда уже не возвращались ко мне кошмары этого вечера в мутной избе с керосином и прусаками… Рядом с этой стремительной революцией моего организма услужливый хитрый мой ум создавал и теорию: это как маятник, и чтобы найти себя, я должен свершить полный размах. Аграфена была этой крайнею точкой, полярной всей моей жизни доселе: она — как вторая купель, темная купель бытия, из которой я должен был выйти, наконец, в полном обладании сил. Ощущение рабства меня не страшило, я теперь верил, что, предавшись лишь до конца, преоборю его.

И все это, может быть, было бы так и исполнено, грубо логически, если бы вскоре затем не было встречи с Татьяной, не было бы с нею того, что у нас было. Это она осложнила всю жизнь мою до чрезвычайности.

Обе истории шли параллельно, и ни ученый наш о «Фаусте» разговор, ни то чувство любви, гармонической, полной и трепетной, которое при одном Татьянином имени подымало меня от земли, не унося от нее, атак, точно ступаешь над травами и плывешь между стволов, обмазанных глиной, белых колонн в лунной ночи; ни даже то, что скоро я отгадал в чувствах Татьяны ко мне, ничто мне не мешало, как в хмельном гипнозе, продолжать посещения Аграфены и все учащать отлучки свои на Поповку… Особенно было невыносимо знать и угадывать о них непрестанную Татьянину мысль. Я исхудал и закосмател, как паршивая собака-дворняжка в период линяния; глаза мои провалились и горели нездоровым, тревожным огнем; я страшился увидеть себя и избегал места на лавке, у дьячка за столом, против тусклого зеркала в бумажных, густо засиженных мухами, розовых и синих цветах.

Порою я доходил до цинизма; я думал: да, Аграфена, но исцеленный, грешный, простой, как и все, я приду вес же к тебе. Только примешь ли? Я лег бы у ног твоих и молил об одном: выслушай, выслушай все о том, как страшна, как бывает причудно уродлива жизнь, какие терпкие иглы в воздетом венке… О, может быть, это и не был грубый цинизм, — это мужская душа, плача у крохотных ног Царицы Жены, молила принять, не отвергнуть дважды блудного сына…

Что мог бы я рассказать о существе своего необычайного чувства к Татьяне? Сидя на грядке телеги, умытый, расчесанный (сегодняшняя ночь необычайно меня освежила), в новой рубахе и новых слегка холодящих портах, и продвигаясь в ряду Других нагруженных телег, имея впереди себя Никифора Андреича, через Черкасовский лес по пути к церкви и ярмарке, я мог бы одно: широко окинуть в прохладе рукой от края воскресного неба до края и, взмахнув, опоясать ею, как невысокою радугой, весь земной горизонт с влажною дремой столетних ширококронных дубов по сторонам, с ровною лентой дороги и торопящихся праздничных на ней прихожан, с синей вдали низенькой церковью и над полями редкими ударами призывного колокола, с невидимым в вышине щебетанием птиц, облаками, плывущими как паруса в опрокинутом море, с пестрым узором травы и цветов, с биением пульса в другой руке моей, опустившей веревочный кнут, замереть так на мгновение и, полною грудью вдохнув душистого свежего воздуха утра, сказать себе с полным проникновением правды: все это — только она.

Не раз и не два перебирал я благодарною памятью, лежа у шалаша на соломе или под яблоневым сквозным синеватым шатром все наши встречи, слова ее, взгляды, изменчивость дорогого лица. После душного полдня и томящих, исполненных запаха вечеров, ближе к прохладе и ночи, жуткий и пряный хмель Аграфениных ласк уступал свое место сначала усталости, а потом постепенно наполнявшему все мое существо чувству невыразимой отрады; в ночные часы душа Татьяны как бы покидала старый господский бревенчатый дом (стоявший на этом самом месте уже двести девять лет!) и вступала в меня, как эта прохлада темнеющих далей, бодря и умиротворяя, вливалась, как очень сложная, прихотливо изысканная, но такая гармоническая музыка ночи, восхищая до слез и заставляя сердце мое радостно биться.

После первого нашего разговора о «Фаусте» мы не встречались ровно неделю; Татьяна уезжала к тетке за сорок верст погостить. Но что это был за радостный вечер, когда, идя от колодца с коромыслом через плечо и двумя полными холодными ведрами, пересекая в сторонке господский двор по направлению к пасеке и сливняку, я услышал вдруг веселый и дружный лай кинувшихся к тихо пламеневшему западу дворовых собак. Я поглядел за ними туда же. Через лужок около сажалки, между высокой пшеницей, скрывавшей рубеж, плавно ныряя и чуть перекачиваясь из стороны в сторону, быстро скользнула дуга и за ней полусерп откинутого верха коляски; сидевших не было видно. Как спины дельфинов, выныривали по временам в волнах желто-зеленого моря лошадиные морды. Я стоял и глядел, отдаваясь ощущению радости, удивительно полному, безраздумному: что мне она и о чем я мечтаю?.. Но вот на зеленый лужок как бы выплюнуло зелено-желтое море и этих дельфинов, сочно и бодро пофыркивающих и прядущих ушами, и всю, легко ими несомую колесницу, на сушу, в упругие и мягкие колеи. Я слышал отчетливо, как по обе стороны плеч прозвенела, всплеснувшись, вода о края моих ведер; неужели я пошатнулся?.. Нет, мне казалось, что я стою незыблемо твердо, это только раскинул я широко ворота в груди навстречу въезжавшей царице, и зазвенели откинутые петли ржавых замков…