И только переступив через преступное это деяние, нашел я себя, снова живого в человеческой немощи своей, в страшном падении, которое было мне суждено… Только тогда стал я готов принять и любовь, не фантастически мною измышленную, а бедную, прекрасную и полную любовь человеческую. Только тогда, забыв о себе, узнал я и всю глубину слез и тоски, стыда и вины — перед Аграфеной. Мне не к чему здесь и не перед кем рисоваться и лгать, и в конце концов это страшно, что я скажу о себе, ибо это было со мной первый раз в жизни — пришла ко мне совесть… Не отвлечение, не рассудочный горький укол, а та, что пробудилась в крови. Мое преступление неизбежно пришло для меня… А она, а Аграфена? Как врага, борясь за себя, я толкнул ее в пропасть, но отчего стоит она передо мною теперь — как невинная, как мученица?.. И если бы не Татьяна, не писал бы я сейчас этих строк… Но если спасением своим, жизнью, которую надо еще заслужить и оправдать, и наполнить, обязан я ей, то тем, что я человек, что свергнуто иго самогипноза и самообмана, преступной деспотии ума, переходящей непременно в безумие, всем этим обязан я Аграфене.
Впрочем, надо все вспомнить, как было. Все это в прошлом теперь. Я стою у окна и гляжу, подняв голову, на узкий четырехугольный кусочек свежего неба, изредка краем заденет его, как птица крылом, летучее облако. Больше мне ничего не видать. Один только раз я видел еще какую-то птицу, кажется, просто ворону; были сумерки, и я хорошо не разглядел. Она присела передохнуть у решетки, почистила клювом перья на шее и скосила глаз на меня. Должно быть, ей здесь не по нравилось, она хлопнула крыльями и темным комком улетела. Во имя чего мое преступление? Странно сказать…
Во имя всего, что есть именно жизнь: кусочка влажного неба и дорогой моей гостьи, темной вороны, и того, как она поскребла свой тяжелый клюв о ржавое железо решетки, и всего, всей шири и глади, которая — там; почти, хотел бы сказать, во имя Бога, разлитого в мире… Но, может быть, это кощунство в устах моих, я и сам себя иногда не понимаю. Я только ставлю вопрос…
Порою мне кажется, что я не убивал Аграфены. Я так молюсь жизни, я так трепещу над каждым ее дуновением. Как горько! Татьяна, молись, молись за меня!.. Когда я не вижу тебя, мне страшно опять…
Но я хочу досказать, как все произошло. Я сделал перерыв на два часа; темно в моей камере, горит высоко оплывок свечи, но тем отчетливей видится прошлое.
Веселым, погожим был праздник Преображения этого года. Народ шумел и смеялся, покидая с последним крестом холодную паперть. После побоища у выходных левых дверей нечто уже грубо комическое произошло в самой церкви. Матвей Никитич, Аграфенин отец, после отчаянных препирательств вышел-таки читать перед народом апостол. Но в самом начале от пережитых волнений и от вновь взбудораженной водки с ним сделалось нехорошо. Зрелище было противное, но и невольно смешное… Когда он утер свою бороду подолом подрясника и начал опять повышенным голосом, пароксизм повторился. Тогда вышел сторож из правых придельных дверей с огромною тряпкой, а о. Николай, не растерявшись, объявил, что евангелие сегодня будет от Матфея.
В это самое время и ушла, вероятно, Татьяна из церкви и, не увидев меня, подошла к дому причетника.
Я слушал эти рассказы и никак на них не реагировал, да я и был в это время занят своим непосредственным делом: сдавал Никифору Андреичу выручку.
Помню, как с некоторым будто бы удивлением я вернулся в наш сад, точно в дом или квартиру, давно много покинутую.
У крыльца нам поднесли по три граненых стаканчика водки. Подносила не барышня, как всегда, а старая тетушка. Она пошутила с нами милостиво и с усиленным любопытством расспрашивала о подробностях происшествия, — что и как говорили в народе. Я выпил свои три стаканчика (отвратительных) с покорною тупостью и механически-глупо раздвигал губы в улыбку.
День шел ни быстро, ни медленно. Я ни о чем не думал. Даже образ Татьяны был необычайно далек от меня, «Но он все время где-то присутствовал и словно бы ждал.
С иконами не были, генерал отказался принять. К вечеру прибыли гости, не слишком важные, но простодушные, пять-шесть соседских семей (в деревне чиниться особенно не приходилось!), в числе их был и исправник из города, я о нем упоминаю особо. Услышав его бубенцы (полиция ездит всегда с бубенцами), я тогда же живо представил себе, как я войду прямо с террасы и, нарушив их несколько чопорный винт, заявлю о своем преступлении. И только тут в первый раз я подумал о том, как же будет с Татьяной? Что прочитает она в этом ответе, который я ей принесу?
Я ничего не мог предугадать, да и представлялся мне этот визит в Камчатовский дом, несомненно, последний визит, в таком отдалении, что было просто нелепо и думать о нем. На пути была как гора, через которую надобно было мне перешагнуть.
Никифор Андреич в этот день себе разрешил первый раз в лето; он оказался слаб на хмельное и как растянулся после обеда (лапша и говядина были присланы с кухни), так и не подымался, мирно и пьяно посапывая у шалаша на соломе и отсыпаясь в полную волю перед ночным, сегодня тревожным дежурством.
Я просидел почти что весь вечер на том самом месте, где был с Татьяною первый наш разговор. Не знаю сам почему. О ней я не думал попрежнему, но что-то, видимо, было связано с ней в самом тайном моем, основном. Да и как что? Если я шел за свою жизнь погибать (ибо что может быть страшнее самого слова: убить?), то я шел погибать за нее, затем, что только Татьяна была и есть мое все, то необозримое все, что там покоится и дышит в ночной темноте, весь тихий и влажный, осыпанный росами, мне в ней открывшийся мир. Я теперь знаю совсем и окончательно, что сущность природы воистину женственная…
В доме горели огни, говорил о чем-то неспешный рояль, звенела посуда, и силуэты фигур за узором ветвей походили на сновидение. Порой выходил кто-нибудь, двое-трое, и на террасу, делали несколько шагов в темноту между деревьев и уходили назад. До меня долетали обрывки смеха и фраз, которых я не понимал. Одно я слышал неизменно отчетливо: бой старых в гостиной часов.
Когда они пробили десять, я встал и, подойдя к окошку Татьяны (оно было не заперто), достал ее золотое колечко и положил его на подоконник. Я не хотел его брате с собой на Поповку; Татьяна должна быть чиста, я все брал на себя. Я не посмел даже его поцеловать.
Мне кажется, я должен бы теперь не говорить, ибо это словами нельзя, а прошуметь, что ли — так, как шумели, гудя немного по-колокольному, дубы над моей головой, когда я шел ночною знакомой дорогой через Черкасовский лес. Я помню и звуки, и образы зрительные, до мелочей, контуры каждого дерева, выступавшего передо мной в полумгле одно вслед другому в таинственной ко мне близости, смутную через просеку даль, слабый отсвет наезженной отсыревшей ночной колеи на поворотах…
Поповка была мертва, она глухо и пьяно спала; даже собаки, отъевшиеся щедрых сегодня костей, только зевали, раскрывая привычный рот, чтобы залаять, но не лая. Однако в доме псаломщиков окна светились, и когда я приблизился к ним, я различил неясный гул голосов. Пьяная, уже изнемогающая в слабости, бранная схватка их продолжалась.
Я прошел прямо к обрыву и сел, ожидая там Аграфену. Она скоро пришла.
— Наши черти все лаются, — сказала она, садясь возле меня и, как обычно, перекинув ноги и обрыв. — Яблоки есть?
Я достал ей из карманов — любимых. Совершенно не мог бы припомнить разве лишь этого, когда я подумал дома о них и захватил. Вероятно, впрочем, остались с утра.
Она начала их тотчас же есть.
Хоть и было темно, но я зачем-то закрыл глаза. Слабый, но сильно знакомый, приятный их запах достигал меня. Я слышал, как Аграфена слегка пошевеливалась возле меня. Было похоже на то, как если бы возле меня невидимая лошадиная морда жевала, слегка хрустя, сено.