— Надо брать как можно меньше, — говорил папа Коля, — только самое необходимое, что может понадобиться недели на две, а мы опять вернемся.
Мамочка нервничала, суетилась, хватала все, что попадало под руку, и бросала в чемодан.
— Это не надо, — останавливал папа Коля, — зачем тебе летние кофточки? Зима, холод, надо брать теплое. Простыней тоже не бери, они много места занимают. А стаканы зачем? Ты не знаешь, что это за агитпоезд. Там все есть: прекрасные спальные вагоны, электрическое освещение, буфет, там ты всегда сможешь достать чаю, закуски, бывают горячие обеды… — А пока он расписывал нам прелести этого поезда, время все уходило. Мамочка нервничала, на глазах ее блестели слезы, а я ходила из комнаты в комнату, во все совалась, всем мешала. Пробовала помогать, за все хваталась и в нерешимости останавливалась перед каждым предметом. Мне все было жаль оставлять: и занавески на окнах, и пианино, и каждую мелочь.
Наконец, через два часа все было уложено, связано, и мы тронулись. В последнюю минуту я складывала в необъятные карманы моей шубы все, что попадалось под руку. Зачем? — не знаю. В последний раз оглянула всю квартиру. На полу, на стульях и окнах разбросаны разные предметы, всюду остались следы неожиданных сборов, а на столе так и остались немытые стаканы.
Быстро шли мы, хлюпая по мокрому снегу, и вот уже свернули на Пушкинскую улицу. Тут я в последний раз остановилась и глянула на милую Чайковскую, с которой связано было столько воспоминаний. И так ясно запечатлелась она у меня в памяти: тающий снег, широкая поляна, а вдали, едва окутанный легким туманом, — большой красный дом. Как полюбила я его в этот миг. Как мне хотелось вернуться туда и никуда, никуда не уезжать. И тут я в первый раз тихонько всплакнула…»
Через несколько дней и я выехал в Ростов. Эти дни — роковые в жизни моей семьи — стоят сейчас перед моим сознанием то непоправимым укором, то давят кошмаром тяжелых переживаний, открывая собою страшную страницу моей судьбы, которая, несмотря на то, что теперь сомкнулся круг и я опять на родине, — еще не дописана и не перевернута. В судьбе моего поколения я не был исключением. Это не избавляет меня сейчас, когда этапы кончились, ответить на вопрос, нужно ли было мне уезжать в эти зарубежные дали, где я проблуждал более тридцати лет, или нужно было остаться на родине? Я думаю, что постановка такого вопроса была бы делом вообще праздным, если бы не было объективных данных для ответа на него. Все, кто меня знал по моей общественно-педагогической деятельности в Харькове, по моему характеру («Николай Николаевич — самый принципиальный человек в Харькове», — говорила обо мне одна учительница-коллега), по политическим симпатиям того времени не только не удивлялись, что я собираюсь уезжать, но несказанно удивились бы, если бы я остался. По своему положению в городе и в педагогическом мире, по своим резким и непримиримым выступлениям против тогдашнего большевизма, мне было бы, вероятно, необыкновенно трудно, почти невозможно, удержаться на поверхности обычной жизни, и я, если бы не погиб в условиях политической неразберихи, в дальнейшем, так сказать, по академической линии, в лучшем случае, очутился бы в ссылке. Тот школьный режим, который я оставил, был для меня совершенно непереварим, и я не мог бы с ним бороться. Таким образом, обо мне нет речи, хотя тоже — вопрос, как бы перенесла сама Ирина мою катастрофу. Но нужно ли было и Ирину подвергать этой же участи? Этот вопрос сложнее (в сущности, он тоже бесплодный), потому что Ирина уезжала четырнадцатилетней девочкой, которая могла бы в детстве пережить ужасы переходного времени и выйти на здоровую дорогу жизни в родной стране. Ее слова, брошенные уже потом, в 1933 году
больно бьют мне в сердце, несмотря на свою риторичность. Тут нас с Ириной, кажется, один Бог рассудит…
***
Выброшенные из своего гнезда, мы были предоставлены, более чем когда-либо, самим себе и должны были надеяться только на свои силы. И здесь я хочу остановиться на некоторых чертах натуры Ирины, как они сложились перед этим трагическим моментом.
Учитывая всю детскую фразеологию ее дневников, нельзя не остановиться на некоторых ее признаниях, очень характерных для ее же отравленной известной идеологией души. В дневнике от 3 дек. 1919 г. у нее есть такая запись: «Заметки о самой себе. Я додумалась, что я не только двуличная, но и троеличная.