Ирина себя подбадривает и хочет смотреть на все «трезво и как будто спокойно, хотя подозрительная сыпь на руках и выдает как будто иное состояние моих нервов», — признается она. И дальше идет характерная для нее запись — войну она рассматривает, как какой-то «выход из положения» ее жизни. «В конце концов, — признается она, — если уж быть до конца честной, — надо признаться самой себе, что где-то, в глубине души, я жду войну. Сознавая ясно всю катастрофу и все безумие войны, я втайне надеюсь, что лично для меня это будет какой-то выход из тупика. Я найду себе настоящее дело (во время войны все и вся пригодится, даже я) и все мои личные чувства и переживания отойдут куда-то не только на второй, но и на самый последний план. И, наконец, я верю в то, что во время войны в людях проснутся не «центробежные», «центростремительные» силы — я верю в какое-то «братство» войны, где я не буду больше одинока».
(Это впоследствии ею выражено в стихотворении «Войной навек проведена черта»). Практически для себя Ирина находила выход сделаться «инфермьеркой», т. е. сестрой милосердия. Для этого она записалась на соответствующие курсы Народного Университета, посещала лекции по пассивной обороне, перевязкам и проч., - в ее архиве сохранились тетрадки лекционных записей.
Как и для многих людей, война являлась, несмотря на все ее ужасы и последствия, фактическим переломом в жизни. Для Ирины это было, безусловно, так, хотя она не ждала, да и не могла ждать, от войны ничего хорошего: она прекрасно понимала, что едва ли ее усталый и изнуренный организм может перенести все жизненные осложнения, вызванные войной, но она готова была ко всему, даже к самому печальному концу. «Может быть, — пишет она, — в один прекрасный вечер мы ляжем спать, да так больше и не проснемся, даже сирены не услышим. Это тоже, конечно, выход». И она готова была к такому исходу и даже, как будто, ничего против него не имела.
Мне вспоминается один момент. Это было в один из налетов немецких аэропланов, к которым мы уже настолько привыкли, что при «алертах» (alerte — тревога) даже не спускались в «абри» (abris — убежище). Ирина стояла у окна, наблюдала за кружащимися в небе аппаратами и прислушивалась, как били защитные пушки и стучали по крышам, как град, обратные осколки гранат. Я подошел к окну, Ирина мне говорит: «Знаешь, о чем я сейчас думала? Вот, думаю, может же случиться, что какой-нибудь снаряд попадет в это самое окно… И тогда — конец… И вдруг мне сделалось так радостно на душе…» И она заплакала…
***
За несколько дней до войны, когда напряжение достигло крайнего предела, поднялся вопрос, как укрыться от воздушных налетов. Правда, готовились убежища, но наш район, поблизости к монпарнасскому вокзалу, признавался, в смысле опасности бомбардировки, угрожающим. Лучше всего было бы уехать куда-нибудь в провинцию, в глушь. Большого выбора у нас не было. Решено было, что Ирина с Игорем уедут в Шартр, к ее подруге по Институту, Лиле Раковской. Впрочем, Розере (предместье Шартра), где жила Лиля, в военном отношении был столь же опасным местом, как и вокзал наш в Париже, потому что в Шартре были расположены ангары военных аэропланов, и они действительно оказались мишенью для целого ряда воздушных налетов немцев.
Но раз Ирина переехала в Шартр, нужно было как-то устраиваться там. С Лилей они были старые приятельницы и очень любили друг друга.
Из Шартра Ирина ездила в Париж довольно часто. В один из приездов ей стало плохо. Начала задыхаться. Сделали анализ — четыре «креста»! «На другой день, — записывает она, — еще хуже. Лежу — сердце колотится так, что хочется держать его руками. Дышу с трудом». Знакомая докторша впрыснула камфару. Но от госпиталя Ирина долго упиралась («А кто будет Игорю скрипку носить?»), но, наконец, ее убедили. В госпитале над ней много возились — это был один из тяжелых случаев: делали вливание серума. «Все это помогло. Я ожила. И тут только я поняла, — пишет она, — как недалека я была от смерти».