Круг русских молодых поэтов в Париже все расширялся, и литературная среда все больше требовала новизны и оригинальности. Этого Ирина не могла дать в условиях существования при ее болезни, которая продолжала подтачивать ее силы. Не будь этой болезни, проживи Ирина дольше, может быть, она нашла бы себя окончательно, прекрасно владея своим поэтическим инструментом.
Так Ирина стала постепенно охладевать к своей литературной среде, стала даже избегать выступлений в кружках, в то же время подчеркивая свое одиночество. Кроме того, у нее появилось некоторое разочарование вообще русским парижским «Монпарнасом», в котором люди начинали мельчать, варясь в собственном соку, повторяясь в своих встречах и разговорах, скользящих иногда просто в сторону литературных склок и сплетен.
Так постепенно Ирина стала отходить от литературы, с которой была связана органически своим талантом.
Эта мысль ее гложет, и она грустно вздыхает:
В конце своей жизни, сжатая в тисках болезни, она приходит к полному отчаянию: «Я человек второго сорта…» Приходит даже к мрачному желанию: «Я хочу, чтоб меня позабыли…» Но в глубине ее души продолжает жить гордое сознанье: «Кто-то жизнь мою горько возвысил…»
Для меня и до сих пор остается не вполне раскрытой эта тайна «бессмысленной мечты» Ирины. Очень скромная, бесконечно застенчивая, хороший товарищ, может быть, она мечтала о какой-то славе (это понятие в личном отношении не встречается у Ирины ни в ее стихах, ни в дневниках), к которой она шла упорным, раз выбранным ею путем, без всякой фальши и аффектации, но настойчиво добиваясь признания именно этого намеченного ею пути, с которым было связано органически ее творчество. Но нужно сказать по справедливости: эти жалобы Ирины на ее литературную неудачу, может быть, сильно преувеличены.
Ее охотно и много печатали и, как человека, очень любили. Что же касается критики (т. е. ответственных журналистов), то здесь, правда, была известная сдержанность в оценке ее стихов, свойственная вообще всем ответственным журналистам. Так это отразилось, например, в рецензии Г.Адамовича на ее первую книжку стихов, — этот влиятельный в Париже критик, признав «несомненный поэтический дар» в авторе сборника, как бы уклонился от конкретной оценки, указав, как это вошло вообще в обычай относительно Ирины, на близость ее к Ахматовой и проч. Но тот же Г.Адамович, поэт, вышедший из школы Гумилева, в рецензии на один из сборников молодых поэтов, сказал следующее: «Ирина Кнорринг уступает Одоевцевой в оригинальности, Присмановой — в пафосе. Зато у нее есть та простота, та бесстрашная непосредственность речи, без которой поэзия остается игрой блестящей, очаровательной, а все-таки игрой. Может быть, одного того, что есть у Кнорринг, для творчества мало, но и без этого ничего человечного в литературе или в искусстве создать нельзя».
Как это нередко бывает, довольно полную характеристику своего творчества (о которой, может быть, и мечтала всю жизнь) Ирина получила после смерти, в некрологах и отчетах о ее последней (посмертной) книге стихов — «После всего».
Глеб Струве, в своей книге «Русская литература в изгнании», отмечая, между прочим, что «почти все женщины-поэты этого поколения испытали влияние Ахматовой», признает, что «это влияние (на Ирину) не шло дальше чисто внешнего и отразилось главным образом в стихах, тема которых — отношения между женщиной и мужчиной. Но это не главная тема Кнорринг. Поэзия ее очень личная — едва ли не самая грустная во всей зарубежной литературе. Через нее проходит тема тяжелой эмигрантской доли (с 1920 — жены и матери), безысходной усталости, неприкаянности. Тема эта трактуется ею без всякой позы, без всяких, формальных поисков».