Вот они «чудеса». Уже начались.
Две кумушки стоят посреди улицы, беседуют. Прошли их. Вдруг Света встрепенулась. Пописать — забыла. Где? — Надо было там! Вернёмся. — Мимо них? — (мне не хочется). Она, не слушая, бежит назад. Я не могу оставить её, плетусь следом, — выполнять свою участь: стоять на стрёме. Минуем опять кумушек. Во двор зашла, схватила с верёвки брюки, бросила в корыто и присела поверх них: обоссала. Позже мы узнали, что эти брюки были не Кошелева, а какого-то ещё другого художника (нам это пояснили в Ростове).
— Он привезёт её в Москву, усыновит её ребёнка (он давно ребёнка хотел). И будет её пиарить. У него есть связи, я знаю. Пятидесятилетний старец будет устраивать карьеру двадцатитрёхлетней девахе, которая ноль в художестве… И всё это — чтобы унизить меня. Чтобы я подохла. И чтобы ты подох со мной вместе. Он сначала хотел, чтобы я бросила тебя, и ты умер от тоски и унижения. А потом уже он расправился бы со мной — без твоей поддержки. Такой человек…
Света лежит на диване в маленьком сарае на территории музея и бредит. Это бред влюблённой кошки. Пахнет мышами. Мне трудно дышать, я сгибаюсь и цепенею. Нечеловеческое усилие нужно для того, чтобы выпрямиться…. Почему нечеловеческое? — Обыкновенное. Вот я его делаю. (Правда, по существу это ничего не меняет. Только ракурс другой.)
Шли от дома художницы Вали и увидели на дороге змею — неподвижную. Света тронула ногой — у неё высунулся и мелко-мелко затрепетал язычок, — живая. Однако кем-то придавленная: уползти даже не пыталась. Землистого цвета. — Гадюка, — определила Света. Она не прикончила её, но оставила на произвол судьбы. И даже это странно: палкой какой-нибудь убрала бы с дороги в кусты. Материнская любовь её к животным…
Спустя немного времени, когда мы, поизвалявшись на ложе, возвращались, чтобы искупаться в Мёртвом Донце, змеи на дороге не было. — Здесь нет гадюк, — возразили нам вечером в музее, — это был полоз. Тёмный? — Нет, серая, желтоватая — под цвет камней. Длинная, но тоненькая. — Всё равно полоз. Здесь полозы.
В сарае сладкий, тошнотворный запах мышей. Мыши снуют всюду. Они высовываются на разных этажах из окон игрушечного домика, оставленного здесь восьмилетней девочкой хозяев. Света сидит сейчас у них, без меня. Эти археологи рассказывают ей про Валю: «Да она к любому мужику клеится здесь в наглую. Просто подходит и говорит: „Я хочу с тобой лечь“. Мужики шарахаются уже от неё. А Гена вот попался… Жалко его. Талантливый художник. Есть у него деньги? Нет? — Тогда тем более. Валечка переберётся в Москву и ещё, гляди, квартиру у него отнимет, если он усыновит ребёнка. Есть у него квартира? Нет? — Сам на птичьих правах. Сам нищий. Тогда всё это очень быстро закончится. Она не дура, хоть и показывает себя улетевшей из мира сего. Найдёт себе спонсора…»
Вернувшись в сарай. Света пересказывает это мне. — Я не знаю, что они ей говорили. Может быть, только то, что она хотела услышать (глядя на неё и сострадая её очевидному безумию). Или наоборот — из их разнообразных рассказов она сама слышала только то, что хотела… Но ведь не догадались же они похулить Валечкину мазню. Нет, напротив, — «Очень интересно, очень оригинально», — говорили они. — «Да она вообще интересный человек, необычный. Вот только…» — Но я не знаю, как ко всему этому относиться. И не хочу относиться никак (так же, как к Кошелеву).
Очень трудно жить в это время. Сквозь ветки сада я смотрел на закат, разворачивающийся внизу над поймой Дона, над всеми этими ериками. — Почему же такая словно бы лёгкость? — странное возбуждение, взмывающее вверх куда-то. Ведь это время не прошло, я думаю, а усугубляется и ещё будет усугубляться. До каких пор? — неужели, пока кто-то действительно не умрёт — Света ли, Кошелев ли, я ли?
Смерть присутствует здесь непрерывно. Она — словно силовое поле, внутри которого (по линиям которого) нам приходится двигаться. Но поле сковывает только движения, разум остаётся свободным, и мы можем понять, что «смерть», с другой стороны, только слово, причём банальное, мало что выражающее и не очень подходящее, — мы его используем, чтобы как-то условно маркировать это странное напряжение, которое держит нас и водит нами и которому на самом деле названия нет в языке.
И что, он действительно хочет усыновить ребёнка? — Да. Он говорил об этом. Он мне давно говорил, что мечтает о ребёнке. Ну, Самохин влип! Теперь я понимаю, как он влип!..
— Почему ты его зовёшь «Самохин»? Он же Кошелев, а не Самохин.