Сначала он нанялся пастухом. И за первые два дня стер ноги так, что сидеть на лошади просто не мог. Не умел скакать, стреножить, погонять кнутом разбредающуюся скотину. Словом не имел абсолютно никаких навыков. Вот так, с корабля на бал. Балом, сказкой виделась ему эта жизнь. И все проблемы казались лишь досадным недоразумением. Ведь кругом был лес, тайга пьянила свободой.
Но прошла зима, И после тебеневке, когда он пас лошадей на альпийских лугах, не досчитались тридцать семь лошадей. Что он мог сказать в свое оправдание? Извините, мол, в первый раз? Больше не буду? Мог ли он сказать, что кормов подвозили в два раза меньше чем положено? Что под накладными не его подписи? Наверное, мог. Но он молчал, он оглох от бешенства, онемел от несправедливости. И вместе с тем чувствовал жуткую вину за собой, признавая показания за потерю лошадей как должное. И только молча, сжимая кулаки, думал о том, как жестоко он обманулся, и как обманул его этот проклятый мир. И судья, превративший судебное заседание в товарищескую забаву, шепнул заседателю:
— Посмотри на его лицо? Экий зверюга.
Зверь действительно был страшен. Желваки играли на скулах, прячась в густой бороде. Длинный нос с горбинкой нависал над тонкими губами, вытянувшимися в ниточку. Неопрятные длинные волосы топорщились во все стороны, лезли в запавшие глаза, которые он не в силах был поднять на судью. И судья, сочтя его поведение оскорбительно вызывающим, вынес приговор, отправляя Зверя в лес. И ему больше некуда стало спешить. Но он рубил лес, рубил свою мечту.
И деревья со стоном рушились на землю. И сердце стонало и скрипело как эти деревья. И уже ничто не мешало ему выплескивать свою ненависть. Он бил, и били его, и однажды сунули нож. Но выкарабкавшись, выжив, он бил опять без слова и без крика, с диким рычанием. Его боялись. Но боялись не как жестокого человека, а как дикого зверя, как сумасшедшего, способного на любые безрассудные действия и непредвиденные поступки.
Отсидев своё. Оттрубив от звонка до звонка. Откинувшись, он ушел на кордон, в обветшалую рубленую, избушку. Завел себе рыжую лайку по имени Машка, и наконец, зажил по настоящему. Обходил лес, гладя смолистые стволы. Слушал, как говорят деревья, как поют птицы, как флейтой звучит на вершинах ветер. Смотрел на жизнь широко открытыми глазами. И вдыхал её полной грудью. Между делом собирал ягоды, грибы и диковинные коряги. Долгими, длинными вечерами вязал веники для Леспромхоза. Возился с Машкой. Такой любопытной, кругленькой, косолапой, с хвостом петелькой, доверчиво тыкающейся носом в его ладонь. И хоть ничего, положительно ничего, не было в ней от большой и отважной Азы. Часто слеза готова была навернуться на его глазах. Но Зверь гнал эту слабость от себя, превращая её в неприязнь и ненависть. Неприязнь с горечью пихтового масла. Родители, школа, училище, армия, море, тюрьма, всё было горько, все прошлое осталось тяжелым осадком. Море. Море он вспоминал с легкой грустью. Но стоило вспомнить людей, и уже ничего светлого не оставалось в его воспоминаниях. Тоска глодала одинокого зверя, как собака глодала кость, раскусывая и высасывая мозг. Вскоре и это прошло. Утихла боль. И он стал просыпаться по утрам и забывать прошлое. Удивительно прекрасный мир открывался каждое утро. И видя всё великолепие закатов и восходов, великолепие каждого дня, ему всё больше казалось, что он жил этой жизнью всегда. А всё злое уходило, оставляя мудрые и добрые мысли.
И как-то вечером, зимой, когда в печи трещал огонь, бросая блики через трещины в кирпичах, Машка сладко растянулась на полу, подставив белое брюхо теплу, исходившему от печи. А Зверь, сидя на топчане, латал рюкзак. Под окном захрустел снег. Пинком ноги распахнулась дверь и в избушку ворвались клубы холодного воздуха и двое в тяжелых тулупах, От них несло перегаром и кислым запахом немытого тела.
— Сидеть! — скомандовал первый, наставив ружьё на хозяина.
Машка, подняв шерсть на загривке, зарычала, сморщив нос.
— Где ружьё? — спросил первый, косясь то на Машку, то на её хозяина. И было непонятно, кто из этих двух представляет большую опасность. То ли Машка, вымахавшая за год, с широкой грудью и узкой талией, то ли Зверь, ощерившийся в недоброй улыбке, и представляющий из себя узел из сухожилий.
Никто не успел ничего сказать, как Машка сорвалась с места и прыгнула на врага. Он выстрелил. Тонко и обиженно взвизгнув, она рухнула на него. Зверь метнулся в угол и выстрелил. Дверь хлопнула. Второй сбежал, пулей вылетев в открытую дверь. Зверь не гнался и не стрелял, Он подошел к Маше. Собака лежала поверх врага неестественно широко разбросав лапы и уткнувшись, мордой в его грудь. Казалось, что вот так, совсем по-щенячьи прижалась она к хозяину и уснула. Зверь нагнулся и поднял её, совсем не замечая изуродованного дробью лица того, кто еще совсем недавно называл себя человеком. Зверь сел на топчан, и, положив собаку себе на колени, просидел так всю ночь. И руки его тихо скользили по рыжей, лохматой шерсти. И тихие, произносимые как в молитве слова, часто переходили в бессмысленное, только ему понятное бормотание:
— Маша, Машенька… Ах, нельзя же так… Нехорошо так… Зачем?..
Не надо, совсем не надо… Разве оно лучше? Разве можно? Мысли, складками отражались на его лице, венами, набухшими на лбу. Мучили воспоминания о прожитой жизни, о жизни, прожитой совсем не так, и о последних годах, проведенных в тайге. И что-то непонятное и страшное происходило с ним в эту ночь. И сведенная в судороге маска Зверя часто разглаживалась, и лицо обретало совсем другие незнакомые черты. И покачиваясьв трансе, словно баюкая Машеньку, баюкал он своё сердце, уставшее от ненависти. И что знает, как оно не разорвалось в эту ночь. Ночь, в которую умер его любимый зверь. А на утро заскрипел снег, и со двора закричали:
— Зверь! Выходи! Ты окружен!
Он вышел и отбросил в снег ненужное ружьё. И в прищуре, взглянув на небо с уже восходящим солнцем, сказал:
— Меня зовут Серёжа…
11.91 г. АРТЫБАШ.