Выбрать главу

Снег идет, снег идет, кругом мороз и снег. Лес может спрятаться за двумя деревьями, как день может спрятаться за единственным облаком, но все же день предстает здесь во всем своем убийственном блеске. Дневные жители знают эту близость, эту неизбежность конца, который все себе подчиняет.

* * *

Ветер больше не несет лютой стужи, деревья не ломаются с треском от мороза по ночам.

Синица оправляет перышки и поет: «Скоро весна!»

Оседающий снег плачет по своей короткой жизни.

Смуглая мать всего сущего показывает свой лик.

Меха в пещере прибавилось, большое тело обвивает нечто священное — нечто двойное, — вздымается, чутко откликается на зов ветра, зов лесного мира к пробуждению, поворачивается, глядит. Но голоса малышей заглушают все другие порывы, требуют и завоевывают абсолютную преданность любви; мать покоряется, томится и жаждет. Она снова сворачивается вокруг них, чтобы посвятить им всю себя; рабство нежности; стремление к огромной жертве.

Много раз должно подняться солнце, и снег должен покинуть самые глубокие лощины в тени, прежде чем она рискнет их драгоценными лапками.

Есть ли что-то еще столь же мягкое, столь же хрупкое, как эти два округлых и покатых тельца?

* * *

Как она боится увидеть их лапы среди жестокого холода и сырости!

Как бдительно встает между ними и всем, что кажется опасным!

Как готова заслонить от солнца, ветра или дождя!

И когда путь становится неровным и трудным или бег утомляет их пухлые лапки, она охотно прислоняется к дереву и с женской мудростью складывает свои огромные колени, по которым они могут карабкаться и где могут согреться, пока едят.

И неизменно эта любящая святая чувственность крепнет и растет вместе с малышами, пока те не начнут искать мир иной пищи.

Это, возможно, кульминация, что предрекает финал; но даже когда они становятся слишком большими, чтобы висеть на лапе или даже на тоскующем колене матери, она не знает большего блаженства, никакого иного блаженства, чем откинуться назад и раскачивать мордой с печальным воем, со взглядом, полным щемящей любви, когда прижимает их к себе, крепко прижимает по одному с каждого бока, тискает даже до боли, запрокидывая голову и выставив грудь, с радостью чувствуя их тыкающиеся носы и желая быть им нужной, отдавать, дарить самое лучшее, что только сможет.

* * *

Жестокий зверь?

Быть может, и так.

Но это, скажу я вам, то же самое чувство — наполовину эгоистичное, наполовину жертвенное, — которое наши собственные женщины находят в страстной жажде материнства: радость обладания, прикосновения, вскармливания рожденных их телами малышей.

Перевод Марии Акимовой

Монарх, великий медведь Таллака

Сетон-Томпсон сам предпослал этой повести специально написанное введение, а потом еще и предисловие, так что добавить тут практически нечего, да и излишне. Поэтому — всего несколько строк.

«Монарх» написан на четыре года позже, чем история другого гризли, Уэба. Но если «Жизнь серого медведя», повествующая о жизни Уэба, очень популярна у нас, то на Западе как раз более известен «Монарх», все это время не попадавший в руки переводчикам.

Дата создания «Монарха» — 1904 год, очень «урожайный» для Сетона-Томпсона и в литературном смысле, и в плане сотрудничества с зоопарками. Наверно, именно это определило финал повести. В пору работы над жизнеописанием Уэба автор еще оставался натуралистом-охотником, но через несколько лет его уже гораздо больше занимала природоохранная деятельность.

Посвящаю эту книгу памяти дней в Таллак Пайнс, где у костра я и услыхал эту невероятную историю.

Память любезно воскрешает передо мной эту картину ясно и живо; я вижу их, сидящих — первого, низкорослого и худощавого, и второго, высокого и дюжего, ведущего и ведомого, закаленных горцев. Они мне и рассказали эту историю — обрывками, фраза за фразой. Они бы и рады рассказать лучше, но не знали как. Немногие слова, произнесенные ими, на бумаге стали бы пустыми, потеряли бы всякий смысл, если не видеть их вздернутых губ и серо-стального блеска глаз, не слышать шипения сквозь зубы и грубого рыка, укрощенного человечностью, не ощущать их крепкой хватки за запястье, — вот что действительно рассказывало эту историю, в которой произнесенное слово служило всего лишь заглавием. Той ночью они поведали мне и другую, неслышную историю — между строк; внимая бесхитростному охотничьему рассказу, я различал ее, словно пение птицы сквозь грохочущий гром, разглядел блеск золота среди сверкающих чешуек слюды, — потому что они рассказали мне притчу о силе, рожденной среди гор, которая сходит на нет в низине. Они рассказали о гигантской секвойе, вырастающей из крохотного семечка; о рожденной снежинкой лавине, которая разрастается и крепнет на вершинах, только чтобы истаять и умереть в долине внизу. Рассказали о реке, текущей у наших ног: о ее истоках, крохотном роднике далеко на склонах Таллака, и о том, как она растет, — о тонком, как нить, ручейке, о ручье, речушке, речке, мощном потоке, мчащемся с гор в низины к окончательной гибели, и настолько удивительной, что только мудрый способен в это поверить. Да, я это видел, и сегодня все повторяется так же: река, великолепная река, неослабевающий поток, который никогда не достигнет моря.