Выбрать главу

— Вам плохо, молодой человек? Вам помочь?

Какой-то старик, зачем-то выгуливающий по голому безрадостному асфальту собачку — кудлатый пёсик, стриженный под карликового льва, щетинился в сторонке — старик ревматически нагнулся. В стёклах его очков краснел и шевелился пламенем непонятно откуда отражённый красный свет, заслоняя глаза.

— Нет…Идите…Уходите…

И он ушёл оглядываясь, разговаривая с кем-то по телефону.

Тем павшим мужчиной был я. Человеком, оглушённым короткой песней смерти. С тех пор только человеком. Потому что потерял океан. И потерял возможность смотреть в глаза самому себе на берегу тёплого океана.

Тяжесть потери навалилась на меня скользким каменным брюхом перевёрнутого бытия, подкосила мои ноги, придавила меня к замызганной плоскости города. Боль тоже была — будто от вырванного внутреннего органа. Но боль оставалась ничем. Жизнь на суше показалась отвратительной и недостойной меня. Мне было плохо, очень плохо внутри. Мне было противно дышать воздухом. Меня тошнило, я выплёскивал из себя остатки ненавистной пищи в зелёном желудочном соку. Я забыл слова и звуки, забыл, где нахожусь, зачем я здесь… Там, в океане нечто моё настоящее — погибло… И я страдал, извиваясь и корчась в сердце, или в желудке, или в кишечнике знакомого и чуждого города.

Глава 40. Второе воплощение самоубийства

Когда страдание от утраты понемногу приутихло, я поднялся на ноги и пошёл по улицам, с трудом, механически сгибая суставы. Я не смотрел по сторонам и даже не пытался слушать мысли людей вокруг. Мне стало неинтересно. В пустоте всплывало что-то совсем несущественное и ненужное, бредовое, вроде: «Кто же теперь хозяйничает в моей долине?»

Со мной осталось только некое чувство на уровне инстинкта, замешенное на чутье, объяснить природу которого я был не в силах и не пытался, но не верить ему не мог — оно вышло со мной из глубин океана, оно несло в себе самом оправдание любого действия.

Через несколько часов меня неизбежно обнаружили и плотно-плотно обложили, а я некоторое время огрызался — отстреливался, кого-то убил, кого-то ранил, но когда в последней обойме остался последний патрон, мои вспотевшие руки приставили нагретый ствол пистолета к моему подбородку, и мой палец, не дрогнув, нажал на спусковой крючок. Я правильно сделал, что в последнюю минуту выпустил из себя человека. Мне очень хотелось насильно выдавить человека из себя. Всё вышло удачно. Бледно-серое небо обуглилось и свернулось в узкий колодец — в этот колодец провалилось моя человеческая сущность.

Мгновением проскочило неожиданное воспоминание: моё человеческое рождение. Крик и скользкая боль.

Ожерельем крошечных пузырьков всплывали в последнюю секунду сознания другие мгновенные воспоминания из моей жизни — даже такие, каких я, казалось, и не мог помнить — всплывали и лопались. Оказалось, что всю мою человеческую жизнь ощущение ясности восприятия окружающего как-то притуплялось, затягивалось дымкой, какая бывает спросонья. Казалось, что сгущение реальности в муть и есть один из смыслов человеческой жизни. Все тридцать с гаком лет моего взросления и взрослости виделись, как в каком-то полусне, как сквозь почти прозрачное, но толстое стекло. Даже смерть моих человеческих родителей, сначала папы, потом мамы, не пробила этого слегка мутного жизненного стекла. На похоронах я не плакал, не мог на людях, думал: останусь один, тогда завою. Но и наедине с собой я прослезился совсем чуть-чуть, лишь скользнул по собственному горю. С годами я дробился. Я — тот, с кем происходила жизнь, и я — тот, который видел, что и как происходило — мы оба были одним человеком, но всё-таки разными людьми. Не хватало единства, общего прикосновения. Настоящим мной не был никто.

Но вот в коротеньком процессе умирания сошлось всё: и возникшая прозрачность прожитого, и единство себя самого, и монолитность раздёрганной жизни, иногда стыдной, изредка упоительной. Мгновение умирания оказалось таким долгим, что я даже успел сообразить кое-что, вроде бы и не относящееся к моей личной человеческой смерти. Я понял, что хорошо знакомая мне — я часто её слушал — пустота и примитивность человеческих мыслей перед смертью проистекает от неимоверной внутренней занятости сознания собственной памятью, выкладыванием гигантской мозаики жизни заново.

Мне не удалось уйти из жизни по-человечески, как добропорядочной добыче. Мою смерть не констатировал врач в вежливых выражениях на фоне белых палатных стен, и над моим трупом не потекли слова скорби, возможно — истинной, а скорее — напускной. В конце концов, меня всё равно бы символично-ритуально съели — на поминках. И, может быть, годами глодали бы мои кости, в суете вспоминая меня. Для того я и существовал по-человечески изначально — добыча, жертва с инстинктивным нежеланием умирать, но смиренно ждущая единственного существенного жизненного действа — смерти.

Глава 41. Тропа в ад

В аду они будут словно стадо, над ними воцарится смерть.

Жан Кальвин, Наставление в христианской вере, II, X, 17.

Сначала я продолжал падать в тот самый колодец, подаренный мне последней милостивой пулей. Тот колодец странным образом напоминал мне узкие щели обоих моих рождений. В момент, когда над моим трупом зашуршала склейка черного мешка, падение прекратилось. Я упал, но удара от падения не почувствовал: вот — летел, а вот уже стоял на дороге. А рядом со мной глухо рухнул булыжник — камень размером с человеческую голову. Сам не знаю почему, я взял и положил тот камень в конец дороги, лежащей передо мной. Дорога не узкая, не широкая — такая, что по ней только один и мог бы пройти, скорей — дорожка. И гуськом — носом в затылок — по дорожке, вымощенной нападавшими камнями, шли люди.

Не понимаю как, но я оказался в бесконечном хвосте людской очереди, мужчин и женщин, и сразу же не крайним — сзади в линию уже тянулись головы, головы, головы. Тут из-за спины меня пихнули кулаком в бок:

— Чо вертишься? Нельзя здесь. Иди вперёд.

— Не приставай, — тут же заступился женский голос из очереди, — Спешить-то некуда.

И посыпались реплики по затухающей амплитуде:

— Спеши, не спеши, а…

— Всё равно — у дорожки кончик…

— Минута не спасёт…

— Ничего не спасает…

Медленно в меня просачивалось тягучее понимание моего местопребывания, не будь во мне унаследованного человеческого знания — ни за что бы не догадался, где я. Болезненно подсвечивали, будто изнутри фосфоресцировали, сумерки — ни солнца, ни луны, ни зорь, ни полудня. В обе стороны от дорожки чах лес, смахивающий на осенний: деревья не просто голые, а иссохшие, как птичьи лапки. И ветер не крутил в приземистых выдохах листву: не водилось тут ни ветра, ни опавшей листвы, ни пожухлой травы — серая, плотная, ровная земля. Так могла выглядеть только одна дорога на все миры — и этот, и тот, и не этот — дорога поздних сожалений, тропа в ад.

Только человеческая вера способна создавать такую потустороннюю реальность послесмертья или послежизнья, в которой, не стирая камней, шаркают ноги душ из очереди в пекло. И шелестят шепотки неживых:

— А рай тоже ждать?

— Не, в раю ж нет никого, одни дети и идиоты…

Они все загнали себя на эту тропу — все, кто хотел, желал, страстно вожделел, брал, вырывал, преступал, таился, капал яд, хватал сильной рукой, сочно жил, наслаждался и имел всё. И где-то там, далеко впереди, наверняка брели в ад мои трое первых, «невинно убиенных», трое охранников, умерших за чужой мешок с деньгами, замыкающий из тех троих нёс свою голову под мышкой. Близбредущие косились, приоглядывались — голова под мышкой даже на той тропе попадалась теперь нечасто.

Сами же люди и выпросили бессмысленную отсрочку от вечности мучений — устроили длиннющую дорожку по пустоши другого света. Вслед за душами падают камни добрых прижизненных намерений — иногда крупные, даже огромные, иногда мелкие — души мостят этими камнями свою дорогу в ад, удлиняя на шажок, на полшага, на четверть шага свой путь. Вот и тянется бесконечная колонна грешников на бессрочную казнь. Каждая грешная душа мостит дорожку для тех, кто пойдёт следом. Мой камень не был мной заслужен, но я — всё равно молодец, я поубивал стольких, что сделал, пожалуй, два добавочных шага по их камням.