Выбрать главу

— Подожди, может быть, и твой черед придет за нее пострадать, — утешал его старик, забывая, для чего он сюда пришел, и увлекаясь отрадой видеть Алешку Розума таким, каким он оставил его пять лет тому назад в Лемешах, таким же, как тогда, чистым, ясным, великодушным мечтателем.

А уж как был счастлив Розум возможностью излить в дружескую душу чувства и мысли, переполнившие его сердце! Не было у него здесь ни одного человека, столь ему близкого, как этот старик, знавший его в родной обстановке и способный понять его во всей полноте. С ним только и мог он говорить про мать, про своих хохлов, про все, что составляло предмет его любви и забот с тех пор, как он себя помнил. Кто здесь поймет неизреченную прелесть тихой, мирной украинской природы, среди которой он вырос и так мало похожей на здешнюю? Нет у него таких слов, которыми можно было бы объяснить здешним людям сокровища детской, чистой веры в святые идеалы, хранящиеся в душе украинского народа, как нет слов описать таинственную прелесть украинской звездной ночи и величавую красоту душистой украинской степи. Даже и той, которая ему дороже жизни, в присутствии которой он чувствует себя как бы перенесенным силой ее прелестей в другой мир. Даже и ей не осмеливается он открыть доступ в святая святых своей души из опасения подметить недоумение в ее глазах или усмешку на ее губах. С Ермилычем же можно было не стесняться — этот все поймет! недаром прожил он с ним и с его близкими одною жизнью несколько месяцев, наслаждаясь вместе с ними их невинными радостями и более их печалями. Нисколько не удивился он, когда Розум сознался ему в порыве сердечных излияний, что его иногда так тянет в Лемеши, чтон хоть одним глазком взглянуть на родную хатку, чтоб хоть минутку подышать родным воздухом, что он, кажется, полжизни отдал бы за эта счастье.

Как у всех людей с сильно развитым воображением и сдержанным, необщительным нравом, когда им доводится высказывать без стеснения то, что у них накопилось в сердце, речь его была сбивчива и непоследовательна, а слова бессвязно срывались с языка по мера того, как представления и воспоминания воскресали в уме: от Лемешей перескакивал он к Петербургу, от матери — к цесаревне, от первых впечатлений, здесь испытанных, — к последним страшным событиям, от бедствия, постигшего Шубина, — к мукам, испытанным им самим в долгие дни тоскливого недоумения, когда он знал, что царица его души страдает, а он не только ничем не может ей помочь, но даже не знает, приняла ли бы она от него утешение, если б он нашел возможность плакать и молиться с нею.

Какое это было ужасное время! Постоянно говорили вокруг него про нее и все не то, что ему так страстно хотелось знать, все не то, чего жаждала его душа.

— С тоски бы я тогда погиб, кабы не Лизавета Касимовна. Одна она поняла мою душевную муку и утешила меня надеждой на то, что придет время, когда про меня вспомнят. А когда наконец вспомнили, она же явилась ко мне с этой благой вестью… Мы были тогда в Москве и собирались переезжать в Александровское, и все радовались надежде увидеть цесаревну… все, кроме меня. Сердце так было полно опасений, что для радости не было места. Ведь потерять ее после того, как она меня к себе приблизила, было бы тяжелее, чем если б я остался в Украине и никогда, кроме как в грезах, ее бы не видел! Как же мне было не страшиться и не тосковать? Но что сердце у меня не разорвалось от радости, когда она про меня вспомнила, — это уж прямо я и понять не могу. Так все это чудно, что, право же, даже и счастьем назвать нельзя. Поверишь ли, что я и теперь тоскую от этого счастья столько же, если не больше, сколько тосковал раньше с печали, страха и отчаянья. Ноет у меня сердце даже и тогда, когда она прижимает меня к себе и твердит, что любит меня так, как никогда никого не любила… И ведь не то чтоб я ей не верил или чтоб сомневался в будущем, нет, ни в чем я не сомневаюсь, ничего не страшусь, а чего хочет сердце, к чему оно стремится, когда ему все дано, чего оно теперь жаждет, — не знаю! Не знаю, — повторил он с тоскою, обхватив руками голову и закрывая ими взволнованное лицо.

А спевка продолжалась, и окружавший их воздух был полон звуков небесной гармонии, уносивших душу все выше и выше, к блаженной обители, где нет ни плача, ни воздыханий.

— Надо молитвой, покаянием и добрыми делами искупить грех, Алеша, — торжественно произнес старик, нарушая наконец молчание, воцарившееся в комнате после последних слов Розума.

— Все для этого делаю, что могу, Ермилыч, — ответил чуть слышно последний, не отнимая руки от лица, по которому текли слезы, и вдруг, порывистым движением сорвавшись с места, — ведь не прикажешь же ты мне от нее бежать? Ты знаешь, что я этого не могу? — вскричал он, устремляя на своего собеседника загоревшийся отчаянием взгляд. — Она так несчастна, так обижена, так беспомощна, — продолжал он, не дожидаясь ответа на предложенный вопрос, — у нее, как у меня, никого нет на свете, с кем бы она могла говорить по душам, как же я ее оставлю? Неужели Господь требует от меня такой жертвы? Неужели я должен для спасения своей души нанести ей такой удар?.. Ты всего не знаешь, Ермилыч, дай мне тебе рассказать… что я для нее… нет, нет, это невозможно! Ты не поймешь… у меня не найдется таких слов… Сжалься надо мной, Ермилыч, скажи мне, что Господь простит нам наш грех! Что можно его замолить… искупить… Вот я тебе скажу, какие у меня замыслы в будущем, что я мечтаю сделать для своих и для всего русского народа… нам бы хотелось, чтоб все русские православные люди были счастливы… чтоб везде царила правда и справедливость, чтоб не было ни одного напрасно замученного, напрасно угнетенного… вот для чего мы желаем царствовать, иметь власть… Если б только все знали, как она добра и великодушна! Как она любит Россию! Если б только это все знали!.. Вот что я еще тебе скажу, Ермилыч, — продолжал он свою сбивчивую речь, хватая его за руку и крепко сжимая ее в своих похолодевших от волнения пальцах, — до сих пор я никогда ничего у нее не просил для себя, для своих… она сама разузнала о моей матери, сама, потихоньку от меня, послала ей письмо и подарки, я уж тогда узнал, когда посланец вернулся… Все это, что ты на мне видишь, — прибавил он, с негодованием теребя на себе роскошную одежду, — я надеваю по ее приказанию и потому, что она этого требует… ничего я своего не имею, все ее, и не моя вина, если все это дорого и великолепно… она к этому привыкла, она была бы несчастна, если б я отказался это носить, она никогда не поймет, как это меня стесняет, как мне это тяжело и неприятно… Что же мне делать? Ну, сам скажи, что? Мучаюсь я всем этим нестерпимо, а изменить не могу… Теперь, с тех пор как у нас отняли Лизавету Касимовну, мы еще несчастнее. Она меня понимала, и с нею я мог говорить… не так, как с тобою, конечно, а все же откровеннее, чем с кем-либо здесь, теперь и это утешение, эта душевная поддержка у меня отнята!

— А чтоб спасти ее, эту преданную вам душу, спасти от пыток и смерти, сделали вы что-нибудь? — спросил Ермилыч. — Ведь я, Алеша, только из-за этого и пришел к тебе, на тебя наша последняя надежда, — продолжал он, не спуская пристального взгляда со смущенного лица своего слушателя, который стоял перед ним с низко опущенной головой. — Цесаревна не будет об этом просить императрицу? Это невозможно? Скажи нам это прямо, нам надо знать, — продолжал он с долгими, мучительными перерывами между фразами.

— Невозможно, — произнес с усилием Розум. — Не осуждай нас… это — последняя жертва, и мы должны ее принести. Цесаревна себе не принадлежит, она принадлежит всей России, — прибавил он, поднимая на своего собеседника загоревшийся взгляд.

Наступило молчание, которое он нарушил вопросом, долго ли Ермилыч у них поживет.

— Сейчас уедем, ведь я же тебе сказал, что приехал сюда для того только, чтоб узнать, можете ли вы нам помочь, — отвечал печально старик, — теперь нам остается попытаться это сделать без вас.

— Ты здесь с ним? С ее мужем? — спросил Розум.

— С Иваном Васильевичем. Он в таком отчаянии, что одного его оставлять я побоялся…

— И не оставляй его, в душевных муках нет ничего хуже одиночества. И скажи ему, — продолжал Розум, оглядываясь на дверь, мимо которой раздались шаги проходивших в столовую завтракать певчих, — что, если б мне можно было ценою собственной жизни ее спасти, я бы не задумываясь это сделал.