— Нашим ребятам сказали: ни шагу назад! Вся Россия здесь! И Россия поднялась с берегов Волги, чтобы показать Гитлеру, на что она способна. Вот Гитлеру! Назад! — И его кулачище взвился в воздух, как палица. — А теперь мы пойдем на запад… На запад, товарищи! На Берлин!
Спрятавшаяся в уголке пожилая Наталья Ивановна украдкой утирала краем платка глаза. Одна из учительниц, тоненькая, маленькая, с седыми волосами и добрым взглядом, ласково гладила ее плечи:
— Поплачь, дорогая моя, поплачь! Освободи душу!
— Я от радости плачу, Дарья Семеновна!
— Знаю! Поэтому тебе и говорю. Есть причина плакать.
— Двух сыновей окаянная война от груди оторвала. Хоть бы третьего мне оставила.
— Третий, Наталья Ивановна, пройдет войну! Будь уверена, пройдет!
— Если бы ты знала, сколько раз я в бессонные ноченьки-то говорила: «Будет и на нашей улице праздник!»
— И вот увидишь, непременно вернешься в свои края.
— Ой, не говори, Дарья Семеновна! Не говори! Только и мечтаю об этом…
Их заметил Девяткин, подошел, обнял обеих, дал им вволю наплакаться, а потом крикнул по-военному, да так, что все на мгновение опешили, не сразу поняв, в чем дело.
— Не разрешаю! Слышите, русские бабоньки?! Не разрешаю плакать! Вина! Давай вина! Выпьем во славу сильной, непоколебимой России! До дна, русские бабоньки! До дна! В доме Девяткина в день Сталинграда пить только до дна!
Затем он подошел к каждому, за ним шел старый Ефимыч, вроде адъютанта неся пузатый графин с вином. Он по очереди наливал из него в стаканы и кружки. По русскому обычаю трижды целовался с каждым. Женщины радостно смеялись, а председатель колхоза, дородная женщина, ответив ему таким же горячим поцелуем, вздохнула и проговорила:
— Да что ты, Федор Павлович! Что люди-то скажут?!
Словно по волшебству, в руках одного из офицеров оказалась прославленная русская старенькая гармонь с потертыми мехами и износившимися ладами, за которую и ломаного гроша не дашь в базарный день. Какие колдовские тайны были известны гармонисту, какой дьявольский огонь таился в складках мехов, но в комнату вдруг в едином звуке радости и меланхолии ворвались все дикие ветры и мягкий покой степей. Сначала послышался высокий звук, похожий на журчание ручейка, на стрекот кузнечика, потом сдержанная, спокойная мелодия, словно далекий раздольный гул шелестящего леса. Стало тихо-тихо, люди застыли в ожидании, полные едва сдерживаемого трепета, который таился в самых отдаленных уголках души. Чувствовалось, что из мехов вот-вот вырвется буря, грянет гром, засверкают молнии. Когда же чистая линия мелодии неожиданно оборвалась, из-под ладов вырвались пожар и метель одновременно. Все искали глазами ту, которой по праву принадлежала честь первой пойти в пляс в честь сталинградцев-победителей.
И в круг вышла Надежда Федоровна. Слегка покачиваясь, словно летящая птица, чуть откинув назад голову, она двигалась с очарованием, помахивая в такт платочком.
Кто будет ее избранником?
Девяткин!
Само собой разумеется, в этом не было ничего удивительного. Всем казалось это естественным, даже волнующим, им зааплодировали. Разгоряченные вином и подзадоренные неистовством музыки, люди не обратили внимания на то, что происходит с Девяткиным. Лишь Иоана интуитивно, словно ее профессия способствовала обострению шестого чувства, почувствовала, что с начальником лагеря что-то случилось. Она резко схватила Молдовяну за руку и с беспокойством произнесла:
— Что с ним? Так нельзя! Может быть, остановим его?
Девяткин плясал. Казалось, в него вселился огненный бес. Глаза его остановились. Он вертелся вокруг Нади, околдованный шуршанием ее платка, словно бабочка около слепящего огонька. Ноги его двигались сами собой в дьявольском ритме музыки, а единственная рука слепо хватала воздух, словно не девушка пригласила его на танец, а иллюзия.
Иоана прошептала Тома:
— Кажется, я понимаю, что с ним происходит! Его нельзя оставлять одного!
После танца они нашли Девяткина сидящим на нижних ступеньках лестницы, задумчиво глядящим в ночь. Молдовяну накинул ему на плечи шинель и надел шапку. Иоана взяла его ладонь в свои руки и прижала ее к щеке. Так они неподвижно просидели некоторое время, не смея отвлечь его от глубокой душевной боли, пока он сам не заговорил: