«Впрочем, он и не мог меня узнать, — пытался Паладе найти оправдание Молдовяну. — За десять лет я здорово изменился. — И отвечал сам себе: — Конечно! Если он и помнит что-либо, то лишь то, каким я был десять лет назад. За это время я прошел трудный путь, и все это отпечаталось на моем лице. Да, но в конце концов все равно придется сказать ему, кто я такой. Но сначала я хотел бы… Было бы ужасно, если бы в один прекрасный день он взял бы меня за шиворот и спросил, как спрашивали взглядом женщины и дети на станциях, через которые мы ехали в лагерь: «Что тебе надо здесь? Почему ты пошел в услужение Антонеску? И почему именно ты, сын Павела Паладе?» Было бы ужасно! Тогда не лучше ли, чтобы он пока ничего не узнал? Да, именно так и надо!»
Растерянный, он вышел в коридор. Ему хотелось ходить по госпиталю одному, никем не узнанным, искать себе работу в тихом месте, снова мыть лестницу, подавать раненым еду, ухаживать за беспомощными больными. Однако ему не хватало духа уйти, он хотел быть именно на глазах комиссара, вертеться около него, как бабочка вокруг лампы, хотелось, чтобы комиссар узнал его, а там — будь что будет!
Паладе стоял, прислонившись к стене, как раз напротив комнаты, в которой лежал Гейнц Олерт. Все врачи вошли в палату, санитары толкались в дверях, ему хотелось тоже проскользнуть в помещение, но он никак не решался. Тут вдруг люди расступились, давая проход комиссару, и Паладе увидел Молдовяну прямо перед собой, будто тот искал его. Комиссар бросил на него короткий, будто удивленный, взгляд, словно припоминая, что где-то видел его прежде. Паладе замер на месте в замешательстве, все его нервы напряглись до предела. Но Молдовяну отбросил пришедшую ему в голову мысль как невероятную и потер веки тыльной стороной ладони.
— Устал я, — извинился Молдовяну за настойчивость, с которой рассматривал его. — Пожалуйста, сходи в казарму и пришли сюда кого-нибудь из парикмахеров. Потом зайди в баню и захвати смену белья.
Паладе вышел из госпиталя, все еще чувствуя на себе тяжелый, вопросительный взгляд комиссара.
Вернувшись, он застал всех на прежних местах — в коридоре или в комнате Гейнца Олерта. Паладе впервые представился случай увидеть человека, который будоражил столько времени весь лагерь, ставшего помимо своей воли мрачной лагерной легендой.
Ульман одел Олерта в новую рубашку вместо прежней, разорванной на мелкие кусочки, и тот, счастливый, начал улыбаться и нежно гладить рубашку ладонью. Почти все присутствовавшие в этот момент спрашивали себя, в какой час дня или ночи Гейнц Олерт разорвет на кусочки и эту рубашку.
Думая, по-видимому, о том же самом, Молдовяну обратился к доктору Анкуце:
— Вы когда-нибудь замечали у него буйное поведение в обычные дни?
— Нет, он всегда спокоен.
— А я слышал другое.
— Но в часы, когда ему кажется, что Гитлер в Париже, Лондоне или в Москве, он становится буйным.
— Всего лишь?
— Да, буйство проявляется в основном в крике.
— Тогда к чему держать его здесь запертым, как зверя?
— Мы не хотели возбуждать остальных больных и раненых.
— Но отдельные комнаты есть и наверху.
— Одна комната. Там мы храним медикаменты.
— Очень хорошо! Перенесите медикаменты сюда, а его переведите на второй этаж. Гейнц Олерт прежде всего человек.
Больше всех был удивлен Паладе.
«Гейнц Олерт прежде всего человек! — повторял он про себя. Эти простые слова комиссара потрясли его. — Гейнц Олерт прежде всего человек!»
— Кто за ним смотрит? — услышал Паладе вопрос Молдовяну.
— Майор Харитон, — ответил Анкуце. — Главный врач специально приставила Харитона к нему.
— Но Харитон сбежал. Если бы мы не зашли сюда, этот человек остался бы голодным?
— Думаю, что нет. В любом случае мы вспомнили бы о нем.
— Вот вы и вспомнили…
— Вы правы, господин комиссар!
— Мало того, что я прав, доктор. Надо обязательно убедить кого-нибудь заменить Харитона… — Комиссар обвел взглядом новых добровольных санитаров, но ни на ком не остановился. — Ладно, посмотрим! — добавил он. — Пошли!
Впервые в этих обстоятельствах имя Харитона прозвучало для Штефана Корбу по-особому. Спокойствие, с которым Молдовяну произнес это имя, напомнило ему о той ночи, когда Харитон открыл Сильвиу Андроне, какую роль он сыграл когда-то в жизни комиссара.
«Неужели это имя ни о чем тебе не напоминает? — взглядом спрашивал комиссара Штефан Корбу, изумленный и в то же время напуганный мыслью, которая точила его. — Имя Харитона ничего тебе не говорит, господин комиссар! — У него так и срывалось с губ: — Господин комиссар, ведь этот самый Харитон и ваш обвинитель на суде десять лет назад — одно и то же лицо! Не припоминаете его? Шрам изменил его лицо, но голос… Неужели вы забыли его голос?»