— У вас ничего не осталось от него, Наталья Ивановна?
— Осталось. От каждого у меня осталось что-нибудь… В назначенный день расставания каждому следовало идти за своей звездою. Встали они передо мною и начали прощаться. «Мы пришли поклониться тебе, старушка ты наша! — сказал самый старший, Володя. — Прости нас за все, чем мы не угодили тебе, и вспоминай о нас добром. А чтобы не забыла о нас, мы принесли тебе детские пустячки на память. Мы понесем тебя в сердце вместе с отцом нашим Петром Егоровичем, и ничего-то другого нам теперь не нужно…» И вот так-то, Тома Андреевич, Петенька отдал мне железную расческу, Ванюша — пуговицу с гербом, которую он тут же оторвал от гимнастерки, а Володя — огрызок карандаша…
Она разжала руку, и он увидел на ее загрубелой большой ладони памятные вещи детей. Молдовяну с трепетом смотрел на них, словно бы они все вместе имели колдовскую силу превращаться в трех сыновей, двое из которых уже ушли в небытие, в то время как третьего ждала та же самая горькая участь.
Доктор Хараламб начинал понимать, о чем идет речь. Он неподвижно стоял, прижавшись к стене, мысленно связывая услышанные имена с вещами в руке сестры и официальной бумагой, в содержании которой ему по приходилось сомневаться. Вдруг рука женщины задрожала, сжалась в кулак, спрятав три печалью овеянных предмета.
— После того как получила сообщение о Пете, я смотрела только на расческу. Положу ее перед собой на стол и стараюсь представить младшего живым. Ночь уж наступит, а я все разговариваю сама с собой. А это я с Петенькой говорю. А теперь надо рядом класть и пуговицу… Неужели придет день…
Она не закончила свою мысль. К горлу подкатил комок, и она замолчала. Комиссар счел неудобным нарушать молчание, которое приносило успокоение женщине. Разве знаешь, каким поступком или словом успокоить исстрадавшуюся душу или заменить ей живой образ потерянных на войне детей.
Наталья Ивановна сама быстро пришла в себя. Заботливо положила в платок расческу, пуговицу и карандаш, завернула и дважды завязала узлом, а потом спрятала его на груди, поближе к сердцу.
— По многим краям прошла я, — спокойно и сдержанно продолжала она, — прежде чем оказаться в Березовке. Тома Андреевич, не думайте, что я говорю чепуху. В лагере я согласилась работать неспроста. Если буду беречь жизни этих людей, говорила я себе, господь бог побережет моих детей от пуль и осколков. Так-то было бы справедливо. Только господь бог отплатил мне ненавистью за все мое добро, поставил меня к стенке, как изверг, и сказал: «Теперь жди, будут в тебя стрелять!» И жестокий бог дважды выстрелил в меня: один раз в Петю, другой — в Ванюшу! Дважды умирала я, осталось умереть в третий и последний раз… — И она грустно улыбнулась.
Комиссар с волнением выслушал ее рассказ. Доктор Хараламб смотрел на нее полными печали глазами. Наталья Ивановна, не шелохнувшись, продолжала:
— Думаете, мне было легко сегодня утром, когда я получила конверт? Нет! Как всегда, я не уронила ни одной слезинки, не застонала от боли. Я чувствовала себя разорванной на тысячу частей, но взяла себя в руки. Я сказала себе, что надо бы справить траур по Ванюше, покрыться черным платком на три дня. Хотела было уж сделать это, но положила платок назад. Зачем давать повод для радости врагам моего Ванюши в лагере, если они там есть? Да к тому же я знала, что мне нужно везти итальянца на операцию. Надо было помыть его и стоять рядом во время операции. С каким чувством этот несчастный человек лег бы на операционный стол, если бы увидел меня в черном платке? И тогда я скрыла свое горе и пошла в лагерь. А теперь, Тома Андреевич, скажите мне, уж если вам пришлось узнать обо всем этом: кого мне ненавидеть за смерть Петеньки и Ванюши? И вообще, почему я должна кого-нибудь ненавидеть? Разве легко сказать — кровь за кровь! Сорвать бинты с этого итальянца, и дело с концом. Разве кто-нибудь осудил бы меня? А я вот не могу такое сделать. Почему? Что меня останавливает?
Лицо ее по-прежнему выражало полную умиротворенность. Однако слова казались жгущими, как лава, вырвавшаяся из глубин земли.
Комиссар напряженно следил за ней. В горе женщины не чувствовалось того безотчетного отчаяния, которого они так боялись увидеть в ней. Напротив!
Наталья Ивановна тяжело вздохнула, улыбнулась, словно извиняясь за все, что она тут сказала, и взглянула на столик, на котором лежали часы доктора Анкуце. Вздрогнув, она профессиональным движением ухватила своими пальцами запястье Марене и замерла. Затем сняла с крючка температурный лист и, произнося шепотом каждое слово, записала:
— Десять часов… Пульс нормальный… Непрекращающийся жар…