— Да, пусть прочтет, — кивнул Жуковский.
Рылеев поднялся и начал читать:
Потом пили за Грецию, за Ермолова, за Жуковского, за Рылеева…
Устав от шума, Рылеев вышел из зала в маленькую гостиную, где для желающих были приготовлены трубки.
В гостиной на диванчике сидел Николай Иванович Тургенев.
Их познакомили еще год назад в Обществе любителей российской словесности, куда Тургенев иногда, очень редко, заходил. «Весьма рад», — с подчеркнуто учтивой и холодной улыбкой, как бы сразу ставя между собою и Рылеевым границу, которую он не намерен переступать при знакомстве, сказал тогда Тургенев. Рылеев сразу узнал в нем того прихрамывающего молодого человека, чей разговор он невольно подслушал в пятнадцатом году в саду Тюльери и который произвел на него такое сильное впечатление. Потом они случайно встречались еще несколько раз и только раскланивались, разговора не получалось.
Тургенев принадлежал к тому узкому кругу людей, которые находились и действовали в самых высоких государственных сферах. Он занимал должность помощника статс-секретаря Государственного совета и не менее важную должность в министерстве финансов, имел репутацию крупнейшего знатока государственного и финансового законодательства, составлял важнейшие правительственные документы, и именно ему три года назад было поручено написать для царя Записку по вопросу о крепостном праве в России и его реформе. Перед Тургеневым лежал верный путь к министерскому посту. Рылеев понимал, что ему, скорее всего, навсегда останется недоступным и чуждым этот мир, поэтому он тоже не делал никаких попыток к сближению с Тургеневым.
Тургенев заговорил первым.
— Вы очень горячо выступали в защиту греков, — сказал он обычным его тоном — с холодной иронией.
Рылеев резко ответил:
— Ныне каждый порядочный человек сочувствует их борьбе за свободу.
Тургенев грустно усмехнулся:
— Простите, проклятая манера, как часто она подводит меня. Позвольте уверить вас, в моих словах не заключается никакой насмешки, никакого подвоха. Я хотел поделиться с вами своими мыслями, которые приходят мне часто на ум в теперешнее время.
Тургенев раскурил трубку и, когда она раскурилась, заговорил снова:
— Да, надобно заступиться за греков. Но это заступничество имеет и другую сторону, на которую никто как-то не обращает внимания. Все — и дипломаты, и министры, и публика — принимают участие в греках. Это хорошо, благородно трогаться несчастиями ближних. Но скажите, кто из всех этих господ сочувствователей принимает хоть какое-нибудь участие в судьбе наших крестьян? Положим, о военных поселениях они говорить и мыслить не смеют, но о собственных мужиках, об иге, их тяготящем, можно говорить без опаски. А тут долг более святой, нежели в отношении к грекам. Лучше ли жить многим из наших крестьян под своими помещиками, нежели грекам под турками? Нет ли между крестьянами жертв варварства, мучеников совершенных, не говоря уже о жертвах корыстолюбия? Сколько изнемогающих страдальцев! Сколько разоренных, томящихся в голоде! На греков собирают пожертвования, а подписку для прокормления голодающих жителей Рославльского уезда запретили делать…
Такое сопоставление, такой взгляд на энтузиазм публики к греческим делам был нов и неожидан для Рылеева.
— Чтобы воевать, нужны новые рекруты, — продолжал Тургенев, — а вы знаете, какое горе для народа — рекрутчина. Когда я думаю об этом, то, несмотря ни на что, не могу желать этой войны…
Рылеев молчал.
Конечно, он мог бы возразить, и слова для возражения — свобода, жертва, помощь — так и вертелись на языке, но в рассуждениях Тургенева содержалась такая суровая, тяжелая правда, что даже эти слова никли перед нею…
13
Если бы Рылеева спросили, что он считает главным — службу или внеслужебные свои занятия: сочинение стихов, посещение литературных собраний, то он, наверное, назвал бы, отдавая дань традиционному мнению, службу. Но душа, сердце его принадлежали литературе.
Год жизни был отдан думам. Они составили цикл, в котором освещалась история России от десятого века — от Вещего Олега до конца восемнадцатого — последняя дума посвящена Державину.