В Москве Рылеев встретил штабс-капитана Петра Александровича Муханова, с которым познакомился еще три года назад на собраниях Вольного общества любителей российской словесности, которое тот посещал, так как сам писал статьи и очерки. Много воды утекло с тех пор: Муханов ушел из гвардейского Измайловского полка, служил на Украине адъютантом генерала Раевского, а теперь жил в Москве в отпуску. Внешне он почти не изменился: высокий, широкоплечий, с большими рыжими усами — шутники утверждали, что у него самые длинные усы в русской армии. За все эти годы они обменялись несколькими письмами.
Муханов крепко обнял Рылеева, сжав так, что Рылеев охнул, а отпустив, заговорил:
— Хоть ты и не мне прислал рукопись твоей поэмы, она все равно меня не минула. «Войнаровский» твой, ей-богу, отлично хорош! Все хвалят, но находят, что описания могли бы быть пространнее: сейчас эпизоды в моде, а ты со своим сильным чувством мог бы изобразить их оригинальными красками. Пушкин, которого я встречал в Одессе, очень восхищался строчкой: «И в плащ широкий завернулся». «Эта строка, — сказал он, — выражает совершенное познание сердца человеческого и борение великой души с несчастьем».
— А еще что он говорил?
— Еще… Ну, слово в слово не помню, но, поверь мне, он любовался поэмой, как и я. Почему ты не издашь «Войнаровского» книгой?
— Опасаюсь придирок цензуры.
— В Москве цензура покладистее, чем в Петербурге, давай рукопись, я здесь проведу ее поскорее, — предложил Муханов.
— И типографа здесь найдем, — сказал Штейнгель, — рекомендую Селивановского, человек весьма почтенный и издатель опытный. Из бывших крепостных. Достиг настоящего своего состояния собственным разумом и трудом.
В конце концов решили, что Рылеев издаст в Москве две книги: «Думы» и «Войнаровский».
Всюду, где бы ни бывал Рылеев, — а его каждый день знакомые и незнакомые приглашали на завтраки, обеды, ужины, как будто Москва поставила своею целью показать ему, что ее прославленное хлебосольство отнюдь не выдумка, — он всюду читал стихи. Особенно восторженно принимали его у Нарышкина, где собрались все те, на кого надеялся Пущин. Потом, конечно, был шумный общий разговор с обычным для любого либерального разговора выводом: пора кончать с этим правительством.
С Пущиным удавалось поговорить лишь урывками, но о главном все же условились: не смущаясь бездействием старых членов общества, стараться вновь вернуть их к деятельности, искать и принимать новых. Рылеев имел намерение привлечь к обществу сослуживца Николая Бестужева, капитан-лейтенанта Торсона, и через них образовать морскую управу общества в Кронштадте, эта мысль получила полное одобрение Пущина. Говорили и о том, что Пестель прав: надо от рассуждений переходить к делу, определить срок выступления и что, конечно, самым удобным временем для этого была бы смена монархов на престоле, пока еще не принесена новому присяга. Пущин открыл Рылееву, что Александр Булатов, на днях получивший полк в Пензенской губернии, является давним членом общества.
Провожая Рылеева, Пущин сказал:
— Я тоже в скором времени, наверное, буду в Петербурге. Есть у меня желание исполнить один заветный замысел. Но так как боюсь сглазу, пока и тебе не скажу о нем, пока это тайна.
8
Новый, тысяча восемьсот двадцать пятый год Рылеев встречал дома. За столом сидели только он, Александр Бестужев и высланный из Вильны за участие в тайном студенческом кружке поэт Адам Мицкевич. Пили за Новый год, за будущее, за счастье, за свободу…
Московские чтения стихов, разговоры об издании книг, сама поэтическая литературная атмосфера, в которой Рылеев оказался в Москве, разбудили в нем вдохновение. Вернувшись из канцелярии, он бросался к письменному столу — и писал.
Перед ним лежал план «Наливайки».
Он не мог писать без плана.
Кто-то пустил полунасмешливое прозвище «планщик», года два-три назад он бы наверняка оскорбился, но сейчас только посмеялся, услышав, что его так называют. Теперь он знал, что вдохновение — это вовсе не бессознательное, стихийное состояние. Оно приходит не вдруг, а лишь как вознаграждение многих предварительных душевных трудов. Как не может, положим, русский человек, специально не изучавший индейского языка, говорить по-индейски, так и поэт, не думавший прежде о предмете, о котором пишет, не разобравший и не оценивший его со всех сторон, не понявший его внутреннего смысла, не способен написать о нем ничего, кроме какой-нибудь галиматьи.