– Гляньте, пацаны, – прервала Наташка. – Я в выходные в Коломенское ездила, так вся листва еще на деревьях была и зеленых – полно! А уже вон чего… Точно асфальт краской окатили.
– Осень, – ответил сразу понявший намек Фомичев. – Время летит.
– Красиво, – сказала Наташка и тоже стрельнула в щеку Корховому каким-то заискивающим, виноватым взглядом. Тот шел, глядя только вперед. Но ответил спокойно, добродушно:
– Скоро Новый год… Скоро опять елки на праздник рубить. Новое, так сказать, поколение…
Все же покосился на Наташку – и она торопливо расцвела несмелой улыбкой навстречу его короткому взгляду.
– А знаете, ребята, – сказал Корховой, – я таки вспомнил, что придумал тогда ночью в больнице. Помните, я вам печаловался, когда вы первый раз меня навестить пришли?
– А как же, – ответил Фомичев. – Ну и что?
– Как раз про Новый год и про елки, – задумчиво сказал Корховой. – Чем замечательнее праздник, тем больше надо за собой следить. Ни в коем случае не повредить молодые елочки, которые понадобятся на будущий год. Есть только доброкачественные продукты и не обжираться. Пить только благородное и только в меру, просто чтобы весело стало и заботы показались пустяками по сравнению со смыслом жизни. Ни от чего не пьянеть и не дуреть. А главное – не начать в пылу застолья хамить тем, с кем сидишь за одним столом, и ни в коем случае с ними не передраться. Чтобы, когда придет пора выбрасывать елки в ближайший сугроб и идти в новую жизнь на работу, проснуться как стеклышко, с чистой совестью и ясной головой.
– Горячим сердцем и чистыми руками, – улыбаясь, добавил Фомичев.
– Именно, – согласился Корховой. – И с новыми силами. Потому что новая рабочая неделя – она… Кто знает, сколько она продлится потом. После Нового-то года…
– Как ты мудр, – уважительно произнес Фомичев. И забубнил: – Блаженны трезвые, ибо они наследуют землю… Блаженны не сблевавшие, ибо их есть царствие небесное…
– Именно так, – сказал Корховой серьезно. – Блаженны не поставившие фингал ближнему, ибо они будут наречены сынами Божьими.
– Блаженны не разбившие бутылки об головы соседей и сдавшие их в целости-сохранности, ибо они насытятся…
– Ребята, – резко сказала Наташка, – кончайте. Не смешно.
– Да мы уважительно, Наташечка, – примирительно ответил Фомичев.
– Все равно. Не знаю. Неприятно.
– А всегда неприятно, – задумчиво сказал Корковой, – когда что-то давнее, сквозь века светившее, вдруг начинают излагать якобы современным языком. Мол, понятным современному зрителю и читателю… Тогда кажется, что всегда было как сейчас – и от этого тоска. "Ёп-тыть, Жека, – процедил Ленский, поигрывая перышком. – Да я ж тебя, су-чонок, за бэби Ларину на ремешки порежу!"
– Ох, – сказала Наташка.
– А что, – сказал Фомичев. – Достойно сцены большого. Степан, ты займись этим всерьез, бабла нарубишь немерено! Представляешь: выходит на сцену старый генерал в эполетах и отличным басом ноет на радость утонченному бомонду: "Онегин, я скрывать не стану – я в рот попробовал Татьяну…"
– Не смешно, – стеклянным голосом повторила Наташка.
Фомичев осекся.
– Да, – сказал он покаянно. – Язык мой – враг мой.
– Тоска не потому, – сказала Наташка. – Тоска от однообразия. Негде подсмотреть модели альтернативного поведения. Я не тургеневская барышня. Старые генералы и прочее благородное дворянство за картами или винцом, в своей компании, наверняка именно так и беседовали. Но именно они-то, если душа требовала, и совершенно иначе могли завернуть. "Да если б я был не я, а красивейший и умнейший человек на земле, и то почел бы за счастие просить руки и любви вашей…" Потому что романтические книжки читали. А теперь можно докатиться до того, что если переживания нельзя описать в понятиях "нарубить бабла" и "в рот", они как бы не существуют. Потому что про них никому невозможно рассказать. Язык их не предусматривает. А потом глядишь – их и впрямь не стало. Страшно даже вообразить, в каком хлеву мы тогда окажемся.
– Как ты мудра, – с картинной потрясенностью заключил Фомичев.
Некоторое время они снова шли молча. Мокрый от вчерашнего дождя тротуар залепляли желтые листья, и Наташка принялась по-девчачьи загребать их ногами. Корховой и Фомичев размеренно, строго шагали справа и слева от нее, словно почетный караул. Словно оберегали ее игру – изначально немного грустную уже потому, что это была только осенняя игра.
– Жалко, что мокрые, – пожаловалась Наташка потом. – Не шуршат.
И пошла нормально.
– Наташ, – спросил Фомичев, – а ты крещеная?
– Ага. Ой, а кстати, Степа, я все хотела спросить. Зарина – мусульманка?
– Не знаю, – помедлив, ответил Корховой. – По некоторым повадкам вроде да… Но это же само по себе ничего не значит, мы все трое, если со стороны посмотреть, наверняка по многим повадкам православные. Просто потому что тут родились и выросли… А ходит ли она молиться – не знаю пока. Почему ты спросила?
– Интересно, – сказала Наташка. – Миленькая девочка, и фигурка замечательная, но одевается так, будто хочет, чтобы этого никто не заметил. А платка при всем при том не носит…
– Точно, – сказал Фомичев. – В нашей компании для полного равновесия явно не хватает еще одной красивой женщины.
– А она разве журналист? – Наташка озадаченно покосилась на Корхового. Тот отрицательно покачал головой.
– Микробиолог вроде, – сказал он. – Будущий. Четвертый курс.
– О-о… – сказал Фомичев с разочарованной уважительностью: мол, это, наверное, очень возвышенно и благородно, но за пределами моего понимания… Огляделся. – Ладно, ребята. Вот как раз метро, мне туда… Покорнейше прошу простить, дамы и господа, но мне пора воротиться в полк, ибо намедни за рекою услышаны были звоны шпор да сабель и крики "Вив л'эмпре"… Наташечка, так нужно изъясняться благородному человеку?
Наташка благодарно улыбнулась ему.
– Приблизительно вот так, Никаноровна, – ответила она.
А с Корховым Фомичев не обменялся ни словом – только взглядом и крепким рукопожатием. И когда Фомичева заглотила густая комковатая лава голов, мерно стекающая в подземелье, Корховой и Наташка, проводив его взглядами, двинулись дальше.
Потом Наташка взяла Корхового под руку. Он чуть улыбнулся и сказал:
– Надеюсь, теперь твой Журанков успокоится наконец насчет сына.
– Он не мой, – сказала Наташка тихо.
– Ну, не твой…
– Так ты что, – ошеломленно проговорила Наташка, – это ради меня?
– Ради всех, наверное… – ответил Корховой. – Мне мальчишку тоже жалко. Слушай, давай, чем мемекать, подобьем итоги. Дело все равно сделано… Ты в него влюбилась, что ли?
– Я не знаю, Степа, – жалобно сказала Наташка. – Правда, не знаю. Он такой ранимый! Без кожи. Он не живет, а будто голый через колючки продирается. Кто-то ему неловкое слово сказал, он потом весь день больной: раз со мной можно так пренебрежительно, значит, я ничтожество. Сам кому-то неловкое слово сказал – два дня больной, гложет себя за глупость, хамство и ни о чем больше думать не может, кроме как перебирает: как на самом деле надо было сказать. Он же кровью истекает у всех на глазах. А никто ничего не понимает. В лучшем случае думают: он высокомерный и так нос задрал, что ни с кем не общается… не снисходит, мол… А он от ужаса просто серый… Стыдно, говорит. Пока, говорит, один сидел и никому был не нужен – казалось, горы сверну, звезды достану… А сейчас, когда все забурлило – голову, говорит, будто выварили. У меня все сердце изболелось, Степка. Он погибнет, если его чем-нибудь мягким не обернуть…
Корховой с недоверчивым восхищением коротко глянул на нее искоса сверху вниз и сразу отвел взгляд; но она так горячилась, что даже не заметила.
– Да-да, погибнет! А никто и тогда ничего не поймет, все только скажут: ага, он лишь казался сильным ученым, а в сущности-то ничего особенного! Поначалу подавал, дескать, надежды, но сколько таких молодых мы уже видели… Степка, это так несправедливо! Я не могу этого вынести!!
– Наташка… – ласково проговорил он. – Горе луковое…