Все это и было главной причиной того, что прочитанный многими офицерами, осевшими в Симбирске, приказ Тухачевского был воспринят как взрыв бомбы, как сенсация, к которой каждый отнесся по-своему. Сенсация эта скоропалительно передавалась из уст в уста, как по беспроволочному телеграфу, и комментировалась на все лады: одни офицеры ощутили проблеск надежды и возможность снова очутиться в армейском строю, хотя и под чужими знаменами, и продолжить свою военную карьеру, покончить с унизительным положением, какое обычно свойственно преступникам, сбежавшим из мест заключения и вынужденным скрываться от правосудия, ежеминутно испытывая чувство страха оттого, что вновь могут оказаться под стражей; другие читали приказ с нескрываемой или затаенной ненавистью, проникаясь неостывающим чувством презрения к новоявленным хозяевам жизни и к их лапотной армии; эти готовы были подставить свой висок под большевистскую пулю, лишь бы не пойти к ним в услужение, изменив присяге; третьи восприняли приказ неизвестного им и потому загадочного командарма как элементарную ловушку, как провокацию, как стремление большевиков заманить их в свое логово, чтобы одним махом вырубить под корень всю эту «офицерскую сволочь»; и лишь наиболее мудрые и проницательные сумели осознать, что большевики зазывают их к себе не из-за любви к золотопогонникам, а по той простой причине, что без опытных военных специалистов им ни за что не выиграть смертельной схватки с сильными, обладающими искусством воевать белыми армиями, ибо одним мощным «ура!», хоть порви этим выкриком все пролетарские глотки, одной голой ненавистью, хоть испепели она все их пролетарские сердца, не то что сражения — элементарного боя не выиграешь, если ты полнейший профан в военном деле и не смыслишь, какой в каком бою избрать маневр, как определить направление главного удара, как обезопасить фланги, как взаимодействовать с соседями, как и в какой обстановке применить военную хитрость, иными словами, если ни черта не смыслишь в азбуке военного дела, не говоря уже о стратегии и прочих высоких материях.
Трехэтажное монументальное здание кадетского корпуса было избрано для сбора офицеров не случайно; Тухачевский учитывал и чисто психологический мотив: для многих офицеров стены этого корпуса стали родными, это было то гнездо, из которого вылетали еще не совсем оперившиеся птенцы, чтобы затем, окончив военное училище, встать в строй защитников Российской империи.
Уже в те минуты, когда Тухачевский — подтянутый, молодцеватый, излучающий мощный заряд бодрости, с достоинством и в то же время без напускного величия — стремительно поднимался по широкой лестнице на второй этаж, где должна была пройти встреча с явившимися на сбор офицерами, на него вдруг, как по мановению волшебной палочки, пахнуло атмосферой «своего» Московского Екатерининского кадетского корпуса, а в памяти возникли строчки из «высочайше» утвержденного Положения:
«Воспитание в кадетских корпусах, живо проникнутое духом христианского вероучения и строго согласованное с общими началами русского государственного устройства, имеет главной целью подготовление воспитывающихся юношей к будущей службе государю и отечеству — посредством постепенной с детского возраста выработки в кадетах тех верных понятий и стремлений, кои служат прочной основой искренней преданности престолу…»
Умели писать придворные летописцы! Витиевато, даже местами вычурно, но так, чтоб сладко щемило в груди, нагромождая друг на друга «общие начала», «выработку верных понятий и стремлений» и другие туманные выражения с одной-единственной целью — подвести мысль к главному, ради чего и писалась сия бумага, — к верной службе сперва государю, а потом уж и отечеству…
Нежданно вспомнился директор кадетского корпуса Римский-Корсаков, родственник знаменитого композитора, генерал весьма просвещенный. И вообще в короткий миг воспоминаний вместилось многое.
Там, в корпусе, он, Михаил Тухачевский, фанатически любил фехтование, увлекался гимнастикой. Вспомнилось, как старшие кадеты издевались над младшими. «Кадет, кто вы?» — торжественно и сурово вопрошал старший, на что младший обязан был неизменно и стереотипно отрапортовать: «Я есмь зверь, чудище, обло, озорно, огромно, стозевно и лайяй». В голове вихрем пронеслась Александровка — суровое и милое училище; Арбатская площадь, вымощенная булыжником, церковь Бориса и Глеба, булочная Филиппова, где юнкера-сладкоежки лакомились свежайшими, тающими во рту пирожными… И конечно же перед глазами возник как живой Александр Иванович Куприн — любимый писатель, тоже александровец, правда вылетевший из «гнезда» гораздо раньше его, Тухачевского. Когда все это было, когда? В прошлом веке? В прошлом тысячелетии? До нашей эры? А может, только вчера?..