Один из лучших рассказов Иоселиани «Леван» тоже развертывается на краю жизни. Проза жизни и проза быта здесь совершенно вещественна и совершенно метафорична. Старый Леван весь день жучит сыновей и весь день затыкает рот жене. Что ни сыновей уже нет, ни Кесарии — автор сообщает сразу, в первом же абзаце, однако разговор Левана с семьей столь натурален и так изобилует живыми подробностями, живой логикой житейских соображений, что в эту логику невольно всасываешься и этими подробностями обрастаешь. Их невозможно стряхнуть, хотя автор напоминает, что это не явь, а морок, что «кроме своих костей, сваленных на циновке, у него ничего не осталось».
Смерть Кесарии не удивила Левана. Кесария должна была уйти туда — он это чувствовал, — ребятам нужна материнская ласка, материнская забота.
Когда опускали гроб, он крикнул:
— Присмотри за мальчиками, Кесария!
Сыновья его — сразу оба — погибли в автомобильной аварии.
Меньше всего, однако, это рассказ о безумии. Разум Левана не помрачен — он просто не желает принимать смерть в расчет. Не о безумии здесь речь, а о бессмертии. Леван возвращается к жизни именно потому, что не примирился с их смертью. Когда арба — это во сне — вернулась без Амирана, старшего сына, он бросился к быкам и заброшенной арбе — это уже в яви, чтобы утром выехать на пахоту, а то земля ссохнется, гвоздь в нее не вобьешь. Сын, исчезнув из сна, возвращает отца к жизни, к яви. Это второе исчезновение Амирана (отпустил быков, а сам где-то с девчонкой) посильно для разума и не разрушительно. Не позволяя себе верить смерти, исчезновению сына с лица земли, Леван позволяет себе верить, что сын исчез со двора. Логика у Левана совершенно художественна. Он должен существовать со своими близкими в одном измерении. Его апатия, его забытье являются на самом деле энергичнейшей деятельностью всего его любящего существа — деятельностью, направленной на то, чтобы не выпустить своих близких из своего существования. Но земля, которую надо вспахать, является членом его семьи. Вина исчезнувшего Амирана перед землей, которую он оставил, заставляет Левана взяться за плуг.
Здесь есть деталь, брошенная мимоходом, но в которой как бы овеществлено пребывание Левана в нейтральной полосе — между бытием и небытием. Перед тем, как выехать в поле, Леван идет за лопатами, но лопат не было — ни одной. «Ушел, — уже по-деловому проговорил старик». Леван думает, что Амиран ушел в поле раньше его. Однако лопат нет по другой причине. Лопата, которой вырыта могила, выбрасывается — таков грузинский обычай. Амиран, действительно, ушел.
Старик существует как бы в метафорическом мире. Образ слоится. Отшелушивается верхний слой, под ним возникает другой, который отодрать страшно. Эти метафоры и метаморфозы порождены не игрой ума, а живой жизнью сознания, пробивающегося к истине. Истина тут, однако, не в том, чтобы Леван понял, что Амиран умер, а в том, что он не должен дать погибнуть еще одному существу — земле, которую не вспаши — она и не родит, ведь и бред его связан со свадьбами сыновей. Он все время озабочен тем, чтобы жизнь продолжалась, чтобы кругооборот ее не прервался. Ссыхающаяся земля, описанная автором с таким тщанием, грозит разрушить этот кругооборот необратимо, и лишь под этой угрозой старик покидает нейтральную полосу, возвращая себя в бытие. Он жив лишь постольку, поскольку ощущает свое участие в этом кругообороте. Он мертв, пока не подключен к созиданию. Состояние отключенности, в котором пребывает Леван, — это состояние выброшенности из созидания.
Подробности бытовых житейских забот одухотворены у Иоселиани этой созидательской миссией. Вне этой миссии они разрушают сами себя. Прахом или жиром обернется это разрушение — уже не так важно.
Рассказ «Дочь мельника» совсем не сводим к нынешней расхожей ситуации — расхожей и в жизни и в литературе, — когда в деревне одиноко доживает домучиваемый жизнью отец, брошенный преуспевающими детьми. Эта ситуация скорее повод, чем существо рассказа. Монотонно льющийся дождь («Дочь мельника») и монотонно дробящееся в мельничных жерновах зерно (рассказ «Водяница») — не аккомпанемент интриги, вполне житейской, как в рассказе «Дочь мельника», или почти сказочной, как в «Водянице». Это внутреннее состояние, в котором пребывают герои, ткань и тонус его. Но оно, это состояние, хаотичное и монотонное, вдруг обнаруживает способность к остро выраженной форме, к дерзости самовыявления. Память старого Беко из долгой его жизни вырывает одно лишь событие — «кажется, что он помнит это событие со своего рождения, хотя случилось оно в пору возмужания, когда пушок у него над губой сменился усами. Пожалуй, такого и не могло случиться в другую пору, но Беко кажется, что это всегда было с ним. От первых дней жизни и до последних дней». Это событие — встреча со своей будущей женой, а вся последующая жизнь— тяжелое ярмо на шее, «всю шерсть на шее вытерло», и сперва на эту шею сел первенец Симоника, а потом Гиголика, а через три года — Коция и четвертой — Текла. Все последующее и в памяти Беко, и в рассказе идет очень редким пунктиром, а та встреча с дочерью мельника (не со своей женой, не с матерью своих четырех детей, а именно с дочерью мельника) — во всех подробностях. Начало так и осталось началом, хотя жизнь с этой женщиной состоялась. Это мгновение, когда он был собой. С ним и в нем что-то происходило. Это было событие. Coбытие. Дальнейшее — если и не молчание, то инерция.
Так же и в рассказе «Водяница» ни Сардион, ни соседи и односельчане его не знают: та, которая повстречалась ему однажды на лесной тропинке, была ли женщиной или наваждением — каджи, случилась ли близость или поблазпилось подвыпившему молодому крестьянину. После той единственной ночи Сардион, доживший до старости, все последующее время провел не в тоске даже, а в нежелании возвращаться в обыденность. Сардион был отравлен состоянием, когда «бежит под ногами земля», и не желал очнуться от этого состояния. Это была не гордыня, а неспособность жить вином измерении. Мельник, мельница, работа мельничных жерновов — здесь все монотонно, все сыплется: люди, день и ночь несущие на мельницу зерно, дробящееся зерно, льющаяся на лопасти вода, и сама мельница, которая все мелет и мелет. Эта реальность написана вещественно, явственно, но явственность, доведенная до полной рельефности, до всевластности, одурманивает сознание Сардиона, и тогда возникает мгновение освобождения от нее — возникает каджи. Для каджи у автора то ли нс нашлось легких красок, то ли они потерялись при переводе, но попытка автора схватить мгновение истинного бытия выражена в этом рассказе искренне, остро. Он не берется решать, что есть больший соблазн — жить соблазном или жить так, будто этого соблазна не было. В отличие от Беко Сардион не пожелал выполнить свой долг перед жизнью, раз она протекает не на той высоте, что ему померещилась. Кому из них больше сочувствует автор, трудно сказать, но односельчанином их он лишь прикидывается, потому что сам как будто не знает, где подобным душам надо селиться и прописываться.
Так или иначе, но в жизни своих героев Иоселиани обнаруживает шанс сказки, шанс легенды.
Его знание обыденного существования как бы хочет освободиться от себя самого, тяготится собственной добротностью.
Дело здесь, однако, не только в подробностях быто- и нравоописания.
Томление молодой добродетельной вдовы Даро, сопротивляющейся мнимому искушению (рассказ «Вдовьи слезы»), написано со снисходительной, щемящей иронией. Немного в сторону — и эпизод этот окажется анекдотом, немного в другую — и это будет горький рассказ о женской потерянности и одиночестве. Снова мельница, дорога, арба, мешки с зерном, забота о муке, о хлебе насущном, но, отторгаясь от этой ежечасной вековечной заботы, взмывает над повседневностью, рождаясь в ее глубине, чистая в своем исступлении человеческая страсть. Взмывает и гаснет, оставаясь в плену у пленников.