Выбрать главу

Незаметно для невооруженного огненной верой глаза выходила Русь из церковной ограды, из-под Божиего крыла и опеки, не один год и не один век, самообольщенная и считающая себя имеющей, в то время как нищала духом, уже нагая, все более прикипающая земле и греху, ищущая утоления жажды своей во всем, кроме одного — устремленности к Богу; уходила на сторону далече как евангельский блудный сын, но, в отличие от него еще долго не умиравшая с голоду прадедовскими святыми благодатными наследствами, прадедовскими молитвами. И только огонь адский под ногами, возженный милостью Божией, очень долго полыхавший огонь страданий, бесчисленных смертей и испытаний мог заставить ее начать просыпаться и думать о возвращении…

Для кого-то это обращалось отчаянным бегством, для кого-то неуверенными шагами, но для всех путь к «тихому и безмолвному житию… во всяком благочестии и чистоте» открывался только как единственный: как вышли из церковной ограды, чтобы натерпеться горя на юру мира, так должны были мы и вернуться через ту же церковную ограду к самим себе, к своему подлинному Отечеству, дарованному нам Богом; Отечеству, которое без Христа жить не может, но только умирать.

По классической литературной традиции эпилог должен собирать, увязывать и подытоживать главное, дополняя недосказанное о судьбах героев и даже, возможно, чуть-чуть предсказывая о будущем, забегая вперед… Как вот, к примеру, не расцвел же лопух на могиле Базарова, а расцвели цветочки, засеянные любовью и молитвами его горячо верующих матери и отца, благодаря сокровенной мягкости и любви его собственного сердца, сохраненной и согретой остатками родительского тепла и добра, сердца, не предавшегося всецело врагу и сохранившего где-то в глубинах как святыню некую малую жемчужину или даже просто зерно, которое и расцвело на могиле Евгения Базарова, названного «благородным» (Евгений — значит «благородный») не без умысла автора.

Под подушкой Раскольникова в эпилоге лежало Евангелие и сказано там, что он уже стал замечать, какая пропасть разверста между ним и людьми, и как близка и мила людям бедная Соня, а главное, он начал сознавать, что еще великим подвигом придется искупать ему будущую жизнь и любовь Сони… А понять необходимость подвига — разве не есть свидетельство осознания великости своего греха и вины перед Творцом?

Именно в эпилоге Родион Романович видит то, чем же поражено (заражено) человечество: «каждый был убежден, что истина заключена в нем одном и никто не знал, что добро, а что зло; все погибало», и понимает сердцем, что имя этой болезни — неверие и полное добровольное рабство демону гордыни (что связано намертво), для которого нет разницы между добром и злом, лишь бы жил человек не по воле Бога, а по своей собственной, греховной. Греховной даже, казалось бы, в делании добра.

…В таком-то рабстве и жила уже огромная Россия времен Тургенева и Достоевского, времен моих прабабушек. В это рабство постепенно впадали новые и новые души и поколения, и дети праведников в том числе — их, как Базарова — мать уже не могли искупить молитвы праведных предков, беззащитные души калечились, ломались семьи, погибали молодые, великий разлом в бездну открывался и увеличивался на глазах по всему священному телу Руси…

В каком-то месте книги рассказывала я о том, как виделось мне всегда начало нашего восстановления из пепла — как некое тихое и неостановимое движение навстречу друг к другу, движения любви — дальних предков и нас, потомков, обретших все-таки после долгих и тяжких блужданий ту единственную тропу, и тот единственный путь, где только и могла бы произойти наша встреча и начаться срастание разрубленного врагами тела великого богатыря — России и всего нашего сродства и единства. И потому только в этой книге появлялись отрывки, свидетельствующие о двусторонности срастания: о его медленности и болезненности.

* * *

Но вот, наконец, у меня и сказалось почти все, что ждало своего часа быть узнанным многими. Все поминаемые мои близкие из помянника (а сколько там и в безразмерном сердце может жить и дальних, о коих не может забыть благодарность духовного сыновства, — о старцах и старицах, о великих исповедниках и хранителях святой веры нашей, преподобных наставниках благочестия, невинных и безымянных жертвах гонений за Христа!) были провожены до последнего земного предела — до врат Вечности.

Конечно, многое еще можно и нужно было бы добавить и о славных трудах Екатерины Александровны Домбровской, столько сделавшей для спасения и расчистки древнерусской живописи во всех почти без исключения древнейших храмах Руси и не только… О ее замечательных копиях шедевров монументальной храмовой живописи, которые она делала еще до войны. И промыслительно: увы, варварскими бомбежками были уничтожены вместе с этими неповторимыми фресками и сами храмы, и остались только хорошо, если редкие черно-белые снимки, рукотворные копии, да руины. Великолепным копиистом была Екатерина Александровна, чья жизнь — удивительная — еще достойна многих описаний и воспоминаний.

…Можно было бы сказать еще о написанных ею книгах, посвященных Николаю Егоровичу Жуковскому, о ее статьях и трудах по технике реставрации, и истории древнерусского орнамента, о ее крестьянских работах в деревне в годы Великой Отечественной войны, когда она, уже пожилая, вновь взялась за плуг и еще много потрудилась ради того, чтобы поддерживать близких…

Даю слово ее письмам. Я мало их цитировала, но никакой комментарий не скажет о ней больше, чем ее собственные простые и искренние строчки, написанные таким простым, крупным и разборчивым почерком…

20 ноября 1941 года. Орехово.

«Здоровье мое хорошо, совсем исправилось (приписка на полях; — здесь и ниже прим. мои — Е.Д.).

Дорогие мои любимые Кириллок и Лизанька (сын и невестка), как то вы живете? Получили от вас много телеграмм с предложением ехать в Пермь, и совсем собрались, но тогда поезда шли лишь до Коврова (та же Владимирская губерния), а дальше предстояло ехать от станции к станции… Мы сейчас все живем в Орехове, здесь еще Вера Шипова (урожденная Петрова) с двумя детьми. Деревня нас затянула. Хозяйство у Верочки крайне запущено, с июля ей не шлют зарплату (речь идет о хозяйстве музея) и потому работники ушли, так что я сейчас вспомнила прежние годы и исполняю роль конюха и рабочего довольно успешно. Если я уеду, Верочке совсем пропадать, а я думаю, что Орехово все же единственное место, где можно просуществовать без заработка. По-видимому, Мая все же будет работать в госпитале, а я буду жить в деревне до последней возможности, в случае крайней необходимости уеду на северовосток, где будет Мая, а затем проберемся к Вам, но я ни минуты не допускаю мысли жить в Перьми… Если не сможем вернуться домой, на что я однако твердо надеюсь, постараемся проехать в Тбилиси и искать там вторую родину.

Пока мы живем хорошо и если бы не тоска по родным и любимым и по дому, здесь было бы хорошо…»

10 января 1942 года.

«Дорогие мои любимые, родные!

Недавно я ездила на Копчике (старая рабочая лошадка) во Владимир повидать Маю. Она работает в госпитале в челюстном отделении. Больные ее полюбили и врачи ею довольны. Работы много с 7 утра до позднего вечера, кормят в госпитале. Маюся похудела и кудри ее отросли, но дух у нея бодр, только скучает по скульптуре и рисует наброски из окна госпиталя (на этих рисунках схвачено много эпизодов бомбежек — наброски эти заменили Майе Домбровской вступительные экзамены в Строгановское училище в 1945 году, — настолько достоверны и талантливы они были…). А я совсем стала деревенская, будто бы не было пятнадцати лет жизни в Москве. Если бы не тоска по Вас и не забота о будущем общем нашем, мне здесь было бы хорошо. Зима нонешний год на редкость великолепна. Я привыкла. Не мерзну и днем совсем не вхожу в дом. Работать я опять могу как раньше. Радостные известия с нашего фронта совсем нас окрылили и подбодрили, мы начали мечтать о весне, готовить семена и чистить плуг и борону. Я даже принялась за семейную хронику. Все зависит от хода войны. Мы ждем победного конца и я надеюсь, что скоро мы опять будем вместе».