Выбрать главу

В этих записках я хотел поделиться не только опытом, но и рассказать о собственных ошибках.

Капитан Лысенко

Осеннее утро. Хмурое небо. Лужи подернулись тонкой коркой льда. Батальон в строевом ритме шагает по улице просыпающегося города.

Только что из теплой постели, наспех прикрывая плечи, женщины смотрят из настежь распахнутых окон. Они встревожены, и в их глазах удивление. Чему удивляться? Я оборачиваюсь: идут стройные колонны, по четыре в ряд, рота за ротой. Нас — шестьсот. Между колоннами, взапряжку по два, по четыре, цокая копытами по мостовой, тридцать шесть пар коней тянут орудия, зарядные ящики, двуколки, повозки. Строй замыкает широкая санитарная линейка с облепленной грязью эмблемой Красного Креста на ящике.

Загорелые, сосредоточенные, с воспаленными от бессонницы глазами, потемневшими от пыли бровями, обветренными лицами, с потрескавшимися губами и поросшими жесткой щетиной щеками идут люди в строю. На плечах — русские винтовки. Серые от утреннего морозца штыки лесом колышутся над колонной. Шаги не дробят, а тяжело, равномерно отчеканивают по мостовой.

Кажется, под тяжестью строевых шагов растянувшейся колонны прогибается улица, качаются дома... Идут сурово. Идут здорово!

— Запевай! — командую я.

Идущий рядом Толстунов дергает меня за рукав и шепчет:

— Что ты, комбат?

— Запевай! — повторяю я, как бы отвечая ему.

— За-пе-вай! — повторяют команду ротные командиры, и слышится подсчет:

— Ать, два! Ать, два...

Слушай рабочий, война началася, Бросай свое дело, в поход собирайся...

— простуженно, хрипло начинает запевала первой роты, и... его голос вдруг срывает последнюю ноту куплета. Тут же, не давая умереть сорвавшемуся звуку, подхватывает басом его сосед:

Рвутся снаряды, трещат пулеметы, Но их не боятся советские роты!...

Он поет, держа ритм песни под левую ногу.

— Вот это голосище! — говорит мне Толстунов улыбаясь. — Прямо как Михайлов.

Строй подхватывает припев:

Смело мы в бой пойдем за власть Советов, И как один умрем в борьбе за это.

Городок, недавно казавшийся мертвым, от эха многоголосого припева быстро оживает. Люди выходят на улицу, угрюмо смотрят на нас. Некоторые, удостоив нас коротким взглядом, отворачиваются, огорченные и подавленные.

— Как неприятно! — шепчет Толстунов. В его голосе чувствуется боль и обида.

— Что ж, товарищ старший политрук, им же тяжело смотреть на нас, отступающих, — отвечает ему Бозжанов. — Ведь отсюда до Москвы — рукой подать.

Высыпавшая на улицу детвора сначала робко прячется за плачущих матерей, а потом осмеливается, выбегает на середину улицы и целой ватагой бежит с нами рядом, подражая солдатам, шагающим в строю.

Колонна идет, колонна поет...

Мы проходим мимо открытых настежь дверей магазинов с наваленными на тротуаре осколками битой посуды, кусками тканей, готовых платьев... Проходим мимо свежих развалин... Проходим мимо пепелища сгоревшего домика, мимо сорванных и висящих на последнем гвозде вывесок...

Мы идем по улице, мы поем:

Смело, мы в бой пойдем за власть Советов...

Эта октябрьская песня 1917 года через четверть века, в осеннее утро октября 1941 года, звучит гимном, и ее последние слова: «И как один умрем в борьбе за это» — повторяются поющими как клятва...

— Откуда к ним пришла эта старая песня? — спрашиваю политрука Бозжанова.

— Вид города, вид населения, товарищ комбат, — кратко отвечает он, не вдаваясь в подробности.

От группы женщин, стоящих у крыльца маленького домика, построенного в екатерининском стиле — с арочками, балкончиками, нишами, маленькими оконцами, отделилась седая женщина. Она шла прямо к нам. Ее старомодное платье с кружевами на воротнике и рукавах потеряло былую свежесть. С ее плеч сползал теплый пуховый платок. Она мелкими шажками подошла к нам, идущим в голове колонны, и, семеня рядом с нами, обратилась почему-то к Бозжанову.

— Миленькие, родненькие, — задрожал ее голос от подступивших слез, — откуда вы идете, родимые?

— С войны, мамаша, с войны идем, мамаша, — ответил ей Джалмухаммет.

— А немец скоро придет сюда? — спросила она.

— Завтра-послезавтра, мамаша, но мы его здесь встретим.

— Вчерась раненько он здесь бомбил, — она указала на разрушенные дома, — один раз аж в церковь угодил. Безбожники проклятые, басурманы, даже церковь не пожалели! Бомбят, бомбят...

— Откуда знать старухе, что большинство идущих — потомки мусульман? — сказал я по-казахски Толстунову.

Услыша незнакомый говор, старуха немного отпрянула от нас, пристально и вопросительно посмотрела на меня и в нерешительности спросила:

— А вы-то наши?

— Конечно, ваши, мамаша. А чьи же, думаете? — смеясь, ответил ей Бозжанов.

— Наши черномазые казахи и киргизы, — шутил Толстунов, — да и русских тут немало, мамаша. Разве не видите? Своих не узнаете?

— Да сохранит вас бог, наши защитники, — сказала старуха и, отстав от колонны, долго провожала нас глазами.

Мы с песней идем по главной улице города. Имя этого города — Волоколамск.

Когда, оставив позади окраину города, мы подходили к пригородной деревне Возмище, посыпал дождь.

Впереди, во дворах деревни, виднеются люди в военной форме. Они тоже смотрят на нас. Мы идем...

Возле чисто выбеленного домика с дощатым забором кто-то меня окликнул. Я обернулся. Ко мне бежал адъютант генерала Панфилова.

— Здравствуйте, товарищ старший лейтенант, — запыхавшись, с радостной улыбкой подбежал молодой розовощекий лейтенант. — Вас генерал... товарищ старший лейтенант.

Поручив начальнику штаба Рахимову вести дальше батальон, я остановился и отошел в сторону. Роты по-прежнему, как и в городе, шли стройно за своими командирами., Дождь моросил бойцам в лицо. Они не защищались, шли с поднятой головой. На мокрых лицах людей было выражено сознание выполненного долга, а в глазах мелькал еле уловимый блеск радости путника, вернувшегося издалека к своим близким. Да, мы прошли сквозь бои, пробираясь по тылам противника к своим товарищам, к нашим. Мы пришли, мы совершили то, что еще прошлой ночью казалось несбыточной мечтой. Все пережитое нами за эти дни теперь на самом деле было позади. Проходящие в строю бойцы и командиры поздравляли меня молчаливыми взглядами, я поздравлял их. Они прощали мне мои окрики, я им прощал попытки неповиновения. Нам казалось теперь все смешным: мне — мои окрики, им — их обиды.

— Сюда, сюда, товарищ старший лейтенант, — заботливо указывал мне калитку адъютант.

Пройдя через сени, я открыл указанную адъютантом низкую дверь. Переступив порог, я было вытянулся, чтобы по форме доложить, но генерал Панфилов не дал и рта раскрыть. Он быстрым движением шагнул мне навстречу, взял мою руку обеими руками и, тепло, по-отечески пожимая ее, знакомым тихим голосом сказал:

— Смотрю в окно, войска идут. Откуда, думаю, столько народу? Вдруг в голове колонны узнал вас, — он отпустил руку и, провожая меня к столу, продолжал: — Признаться, сначала не верил своим глазам. Вы меня очень обрадовали, товарищ Момыш-улы, очень обрадовали... Хорошо, что пробились... — Взволнованный генерал прервал свою речь и предложил мне отдохнуть.

Я был смущен приветливой речью генерала, его радостью и отеческой лаской после долгой и трудной боевой разлуки. Для меня все это было неожиданно. Я шел в эти дни в тревоге, думал, что генерал с меня взыщет за то, что я потерял с ним связь в дни боев, потерял связь с соседями, со своим командиром полка, вел бои в одиночку, в отрыве от других, отстал в тылу у врага. Несколько раз в своем воображении я представлял нашу встречу совершенно иной. Мне казалось, что генерал, узнав о нашем прибытии, вообще не удостоит меня встречи, а просто прикажет майору Елину, моему командиру полка, отстранить меня, быть может, и разжаловать. А если вызовет к себе... Я не думал, не допускал мысли, что генерал будет кричать на меня. Никогда мне не доводилось видеть его в запальчивости. Нахмурив брови, чуть громче и отчетливее, нежели обычно, сделает мне замечание, и его слова будут тяжелее окриков. Он скажет, думалось мне: