Поучения, притчи, тезисы, догмы, видения, пророчества, отдававшие приказом по войскам, обращения к пастве следовали друг за другом пестрой нескончаемой вереницей, в которой выспренние обороты, заимствованные из Псалтыря и благовествований, перемежались со специальными военно-стратегическими и философскими терминами. Горячечное, донельзя рассерженное Я, одинокое и одержимое манией величия, становилось на цыпочки и обрушивало на мир поток уничтожающих слов. Christus imperator maximus[51] было имя ему, и оно вербовало готовое идти на смерть воинство для покорения шара земного, обнародовало указы, ставило свои неумолимые условия; бедности и целомудрия требовало оно и исступленно, с каким-то противоестественным сладострастием вновь и вновь настаивало на обете беспрекословного послушания. Будда, Александр, Наполеон и Христос назывались его скромными предтечами, недостойными развязать ремни на башмаках духовному самодержцу.
Апостол читал около часа, затем, стуча зубами о край чаши, отпил глоток красного вина и принялся за новое послание. Капельки пота выступили на его низком лбу, вывернутые губы тряслись, и, выпалив два-три слова, он громко и зловеще сопел, обессиленный, но не сдающийся. Одинокое Я вопило, бесновалось, командовало. Оно терялось в бредовых видениях, тонуло в водовороте алогизмов и вдруг в совершенно неожиданном месте выныривало, чудовищное до омерзения. Богохульства и осанны, запах ладана и дымящейся крови мешались воедино. В грохоте сражений Вселенная была покорена и спасена.
Трудно было определить, какое действие оказывают послания Даниэля на слушателей. Одни, закинув голову, тупо глядели в потолок; другие, наклонившись вперед, сидели, закрыв лицо руками. Глаза эротички всякий раз, как раздавалось слово «целомудрие», странно заволакивались, а похожий на кенгуру философ длинным кривым указательным пальцем время от времени чертил в воздухе какие-то иероглифы. Новеллист, у которого заломило спину, уже давно тщетно пытался устроиться поудобнее. В десять часов ему с необыкновенной живостью представился бутерброд с ветчиной, но он мужественно отогнал от себя соблазнительное видение.
В начале одиннадцатого все увидели, что апостол держит в красной и дрожащей деснице последний лист.
— Солдаты! — из последних сил рявкнул он отказывающимся служить громовым голосом. — Я отдаю вам на разграбление… Вселенную! — Затем спустился с помоста, окинул всех грозным взглядом и так же стремительно, как вошел, скрылся за дверью.
Слушатели с минуту еще сидели, застыв в прежней позе. Затем все, будто по молчаливому уговору, встали и сразу двинулись к выходу; Мария-Иозефа в своем белом отложном воротничке опять тихо и целомудренно стояла у двери, и каждый, прощаясь, говорил что-то вполголоса и пожимал ей руку.
Глухонемой мальчик дожидался в коридоре. Он светил гостям в гардеробной, помог им одеться, проводил вниз по узкой лестнице, в темную клетку которой из вышнего царства Даниэля падало далекое мерцающее сияние свечей, довел до парадной двери и отпер ее. Гости один за другим вышли на безлюдную улицу предместья.
Карета богатой дамы подкатила к дому, и видно было, как кучер, сидевший на козлах между двумя ярко светившими фонарями, приложил руку с кнутовищем к козырьку.
Новеллист проводил даму до подножки.
— Что вы на все это скажете? — спросил он.
— Я не берусь судить о таких вещах, — ответила она. — Может быть, он и в самом деле гений или нечто в этом роде.
— Да, но что такое гений? — задумчиво произнес он. — У этого Даниэля имеются к тому все задатки: нелюдимый прав, дерзновение, страстность духа, широта горизонта, вера и себя, даже что-то преступное и безумное. Чего же недостает? Быть может, человечности? Крупицы чувства, тепла, любви к людям? Но ведь это всего лишь моя скороспелая гипотеза…
— Кланяйтесь Соне, — сказал он, когда дама, уже сидя в карете, подала ему на прощание руку и при этом напряженно глядел ей в лицо, чтобы узнать, как она отнесется к тому, что он просто сказал «Соня», а не «фройляйн Соня» или «ваша дочь».
Она ценила его книги, а потому с улыбкой пропустила это мимо ушей.
— Я ей передам.
— Благодарю! — воскликнул он, и хмель надежды бросился ему в голову «Теперь у меня будет к ужину волчий аппетит!»
Нет, нет, он не оторвался от жизни.
Тяжелый час
Перевод А. Федорова
Он встал от письменного стола, от своей маленькой дряхлой конторки, встал, как безумный, и пошел, понурив голову, в противоположный угол комнаты, к печи, высокой и стройной, словно колонна. Он положил руки на изразцы, но они почти совсем остыли, — полночь давно уже миновала, — прислонился к ним спиной, но, не дождавшись и того ничтожного благодеяния, которого искал, запахнул, кашляя, свой шлафрок, на отвороты которого свисало мятое кружевное жабо, и с трудом втянул воздух через нос, стараясь вздохнуть, — у него, как всегда, был насморк.
Это был странный и жуткий насморк, почти никогда не оставлявший его. Воспаленные веки, израненные ноздри, в голове и во всем теле тяжелое, мучительное оцепенение. Или, может быть, виною всей этой вялости и тяжести — невыносимое сидение в комнате, которое вот уже опять, несколько недель назад, предписано ему врачом? Бог ведает, нужно ли оно. Вечный катар и спазмы в груди и в животе вызывают, может быть, эту необходимость; и уже несколько недель, несколько недель стоит в Иене плохая погода — это правда, — гнусная, ненавистная погода, которую ощущаешь каждым нервом, безнадежная, мрачная, холодная; и декабрьский ветер завывает в печной трубе, такой одинокий, всеми покинутый, и звуки его говорят о пустынных ночных полях, овеянных бурей, о блужданиях, о неисцелимой скорби души. Но нехорошо сидеть в этой тесной тюрьме, нехорошо для мыслей и для ритма крови, из которого возникают мысли.
Шестиугольная комната, голая, скучная и неудобная, с побеленным потолком, под которым плавал табачный дым, с обоями в косую клетку, на которых в овальных рамках развешаны силуэты, с четырьмя или пятью стульями и креслами на тонких ножках, была освещена двумя свечами, что горели на письменном столе в головах рукописи. Красные занавески закрывали верхнюю часть окон, — это были всего лишь лоскутки, симметрично прибитые кусочки ситца, но красного цвета, звучного красного цвета, и он любил их и не желал с ними расставаться, потому что в чуждую всякой чувственности, воздержанную скудость его комнаты они вносили какую-то пышность и сладострастие.
Он стоял у печи и бросал, мигая, мучительно напряженные взгляды туда, на этот труд, от которого он бежал, на это бремя, эту тяжесть, эту муку, терзавшую его совесть, это море, которое предстояло выпить, эту пугающую задачу — его гордость и его несчастье, его рай и его ад. Этот труд тянулся, застревал и теперь остановился — опять, опять остановился. Тому виной погода, и его катар, и его усталость. Или самый труд? Самая работа? Злополучное, обреченное зачатие?
Он встал из-за стола, чтобы отойти на некоторое расстояние, ибо пространственное удаление от рукописи часто имело следствием то, что открывалась перспектива, сюжет становился виднее, и можно было принять решение. Бывали даже случаи, когда, отвернувшись от арены борьбы, он испытывал чувство облегчения, которое вдохновляло. И вдохновение это было более невинное, чем то, которое вызываюсь ликером или крепким черным кофе. Маленькая чашка стояла на столике. Что, если она поможет ему преодолеть препятствие? Нет, нет, теперь уж нет! Не только врач, но даже и другой человек, знающий гораздо больше, отсоветовал ему подобное средство — тот, что живет там, в Веймаре, и которого он любит с томительно-враждебным чувством. Тот человек мудр. Он умеет жить, умеет творить, не мучит себя, всегда внимателен к самому себе.
В доме царила тишина. Слышен был только ветер, со свистом проносившийся по Замковому переулку, и дождь, что время от времени стучал в окна. Все спали — владелец дома и его семья, Лотта и дети. А он, одиноко бодрствуя, стоял у остывшей печи и, мучительно мигая, смотрел на свой труд, в который ему не позволяла верить его болезненная неудовлетворенность. Его белая длинная шея вздымалась, повязанная платком, а между полами шлафрока виднелись кривые, вывернутые внутрь ноги. Рыжие волосы зачесаны были назад, оставляя открытыми высокий, нежный лоб и виски с извилинами голубоватых жилок, тонкие прядки закрывали уши. Нос, большой, горбатый, белый, резко заострялся, а у переносицы густые брови, более темного цвета, чем волосы, срастались, и это придавало что-то трагическое взгляду его голубых воспаленных глаз. Вынужденный дышать через рот, он то и дело разжимал тонкие губы, и веснушчатые щеки его, серо-желтые от комнатного воздуха, становились дряблыми и проваливались.