В таком окружении личинок нас сразу потянуло друг к другу, и мы обрадовались, когда рыжебородый педагог разрешил нам сесть рядом. Отныне мы держались вместе, сообща закладывая основы образования и ежедневно выторговывая друг у друга принесенные завтраки.
Помню, Паоло уже тогда был болезненным. Время от времени подолгу пропускал уроки, а когда появлялся снова, на висках и щеках у него отчетливее, чем обычно, проступали бледно-голубые прожилки, часто заметные именно у хрупких черноволосых людей. Он сохранил их навсегда; они первыми бросились мне в глаза здесь, во время нашей встречи в Мюнхене, да и после, в Риме.
Наша дружба, длившаяся все школьные годы, покоилась примерно на том же основании, на котором и возникла. Это был «пафос дистанции» по отношению к большей части одноклассников, знакомый всякому, кто в пятнадцать лет тайком почитывает Гейне, а в четвертом классе решительно выносит свой приговор миру и людям.
Мы — думаю, нам было шестнадцать — совместно посещали уроки танцев и потому вместе пережили первую любовь.
Невысокую девушку, составившую с ним пару — светловолосое, веселое существо, — он почитал со скорбным пылом, замечательным для его возраста, иногда казавшимся мне прямо-таки жутким.
Особенно запомнился мне один урок танцев. Та девушка принесла два котильонных ордена другому юноше, а ему ни одного. Я наблюдал за ним со страхом. Он стоял возле меня, прислонившись к стене и неподвижно уставившись на свои лаковые туфли, и вдруг рухнул без сознания. Его отнесли домой, он проболел восемь дней. Тогда выяснилось — мне кажется, именно в этой связи, — что у него не самое здоровое сердце.
Рисовать он начал еще раньше, развив в этом деле сильный талант. Я сохранил набросок со вполне узнаваемыми чертами девушки, выполненный угольным карандашом, и тут же подпись: «Ты подобна цветку! Паоло Гофман fecit[7]».
Не помню точно, во всяком случае, мы учились уже в старших классах, когда его родители переселились в Карлсруэ, где старый Гофман имел связи. Решено было, что Паоло не стоит менять школу, и его определили на пансион к одному старенькому профессору.
Однако и таковое положение вещей сохранялось не долго. Возможно, следующий случай и не стал непосредственной причиной того, что в один прекрасный день Паоло последовал за родителями в Карлсруэ, но, безусловно, тому способствовал.
А именно: во время урока закона Божьего преподающий его старший учитель вдруг подошел к Паоло, вперился в него гипнотическим взглядом и вытащил из-под лежавшего на парте Ветхого Завета листок, с которого взорам безо всякого стыда — полностью, кроме левой стопы — предстала очень женская фигура.
Короче, Паоло уехал в Карлсруэ, и мы время от времени обменивались почтовыми открытками — сношение, постепенно совершенно прекратившееся.
Когда мы встретились в Мюнхене, с момента нашего расставания прошло лет пять. Чудесным весенним утром, прогуливаясь по Амалиенштрассе, я увидел, как кто-то, издалека напоминающий чуть не итальянскую модель, спускается по лестнице Академии. Подойдя поближе, я узнал его.
Среднего роста, тонкий, с желтоватым лицом, прорезанным голубыми сосудами, с чуть вздернутыми короткими усиками, элегантно, но небрежно одетый — на жилете у него, например, не было застегнуто несколько пуговиц, шляпа на густых черных волосах сдвинута, — он шел на меня своей плавной безразличной походкой.
Мы узнали друг друга почти одновременно и поздоровались очень тепло. Когда перед кафе «Минерва» мы расспрашивали друг друга о том, как прошли последние годы, мне показалось, он находится в приподнятом, почти экзальтированном настроении. Глаза его светились, двигался он широко, размашисто, хотя вообще-то выглядел плохо, по-настоящему больным. Сейчас, конечно, легко говорить, но тогда мне это первым делом бросилось в глаза; я даже прямо так ему и сказал.
— Неужели? До сих пор? — спросил он. — Да, пожалуй. Я много болел. Еще в прошлом году — долго, тяжело. Вот здесь сидит. — Он поднес левую руку к груди. — Сердце. Все тоже самое. Правда, в последнее время я чувствую себя очень хорошо, просто прекрасно. Можно сказать, вполне здоров. Да и в мои двадцать три года… было бы грустно…
Настроение у него и впрямь было хорошее. Весело, живо рассказывал он о своей жизни после нашей разлуки. Довольно скоро получил у родителей разрешение стать художником, месяцев девять назад окончил Академию — так что сегодня оказался здесь случайно, — какое-то время путешествовал, в основном жил в Париже, а месяцев пять назад вернулся и обосновался в Мюнхене.
— Пожалуй, надолго. Кто знает? Может, навсегда…
— Даже так? — спросил я.
— Ну, как сказать… Почему бы и нет. Город мне нравится, чрезвычайно нравится! Вся атмосфера — ах! Люди! И — что немаловажно — социальное положение художника, пусть и совсем неизвестного, превосходное, лучше не бывает…
— Ты завязал приятные знакомства?
— Да. Не много, но очень хорошие. Тебе, например, порекомендую одно семейство… Я познакомился с ними на карнавале… Карнавал здесь восхитительный!.. По имени Штайн. Даже барон Штайн.
— И что это за дворянство?
— Что называется, денежное. Барон вел дела на бирже, раньше и мел в Вене огромное влияние, вращался исключительно среди их сиятельств и тому подобное… Потом вдруг ударился в декаданс, вышел из дела — поговаривают, примерно с миллионом — и вот живет здесь, пышно, но со вкусом.
— Еврей?
— Он вроде нет. Жена скорее всего да. Впрочем, могу только сказать, в высшей степени приятные, утонченные люди.
— И дети есть?
— Нет. То есть да… девятнадцатилетняя дочь. Родители очень милы. — Он на мгновение как-то смутился, а потом добавил: — Я серьезно тебе предлагаю. Позволь мне тебя там представить. Мне бы это доставило удовольствие. Ты против?
— Ну что ты, еще как «за». Буду признателен. Хотя бы ради знакомства с девятнадцатилетней девушкой…
Он покосился на меня, а затем сказал:
— Ну и прекрасно. Тогда не будем откладывать. Если тебе удобно, завтра в час-полвторого я за тобой зайду. Они живут на Терезиенштрассе, в доме двадцать пять, второй этаж. Буду очень рад познакомить их со своим школьным другом. Договорились.
И в самом деле уже на следующий день около обеда мы звонили в дверь на втором этаже элегантного дома на Терезиенштрассе. Возле звонка толстыми черными буквами значилось имя барона фон Штайна.
Всю дорогу Паоло был возбужден и чуть ли не по-озорному весел; но пока мы ожидали, когда нам откроют, я заметил в нем странную перемену. Все в нем, кроме нервного подрагивания век, стало абсолютно спокойно — насильственным, напряженным спокойствием. Он слегка вытянул голову вперед. Кожа на лбу натянулась. Он напоминал резко навострившее уши животное, которое, напрягши все мышцы, к чему-то прислушивается.
Слуга, унесший наши визитные карточки, вернулся с просьбой ненадолго присесть — госпожа баронесса скоро выйдет — и открыл дверь в небольшую комнату с темной мебелью.
При нашем появлении в эркере, выходившем окнами на улицу, поднялась юная дама в светлом весеннем туалете и, вопросительно прищурившись, мгновение помедлила. «Девятнадцатилетняя дочь», — подумал я, невольно покосившись на своего спутника, который шепнул мне:
— Баронесса Ада!
Она была элегантна, но зрелыми для ее возраста формами и очень плавными, почти что вялыми движениями едва ли производила впечатление юной девушки. Блестящая чернота волос, закрывавших виски двумя находившими на лоб волнами, создавала эффектный контраст с матовой белизной кожи. Лицо с полными влажными губами, мясистым носом, над которым дугой выгнулись мягкие темные брови, хотя и не оставляло ни малейших сомнений относительно ее по крайней мере частично семитского происхождения, отличалось весьма необычной красотой.
— А, гости? — проговорила она, подходя к нам.
Ее голос был чуть с поволокой. Одну руку она поднесла ко лбу, а другой оперлась на стоявший у стены рояль.