– На кой ты мне это говоришь? – прервал Трибунов. – Контра – она контра и есть.
Этот простой вывод разозлил Митю.
– Я не контра! – громко ответил он. На голос стали оборачиваться другие зэка, и Митя добавил более спокойно: – Мой папа против Колчака воевал!
– Так то папа, – сказал Трибунов. – Ты-то здесь при чем?
– Я не контра, – тихо повторил Митя. – Сами-то вы здесь за что? У вас же тоже пятьдесят восьмая статья[3] насколько я знаю.
Трибунов немного помолчал.
– За стихи.
– Как это?
– Я, студент, – капитан Красной Армии. В тридцать девятом воевал на Халхин-Голе. У убитого японского офицера нашел я как-то записную книжку. Что-то он в нее заносил, значит. Я подумал, может, там какие разведданные или что. Показал переводчику нашему. Он говорит: стихи, даже перевел мне несколько. А они, знаешь, красивые такие, душевные. Про природу там, про родину, про женщин ихних, японских. В общем, понравилось мне, попросил целиком перевести. Таскал эту книжку с собой везде. Как талисман она была у меня. А в сорок втором, летом, значит, мы от Харькова драпали. Гляжу я на бойцов своих, вижу, упали они духом, сломалось в них что-то. На привале начал стихи им читать японские эти. Политрук, сука, особисту донес. Мне потом товарищи маляву на зону передать смогли. Довожу, мол, до вашего сведения, что капитан Трибунов распространяет среди бойцов пораженческие настроения и читает им записи стратегического противника. Вот так. Я потом обратно на фронт просился, хоть в штрафбат, хоть куда. Не взяли.
Староста снова помолчал и закончил:
– Мне в сорок восьмом меру пресечения поменяли. Я теперь не зэка, а ссыльный. Почти свободный человек. Кореш один, сидели вместе, в Якутск зовет, на фабрику. Но я не поеду, устал от холодов. Вот срок закончится, деньжат скоплю и рвану к сестре в Саратов. А политрука этого я найду. Зайду в гости, если жив еще.
Трибунов замолчал и больше не проронил ни слова. Сидел и смотрел на огонь в печи. Заключенные вокруг играли в карты, разговаривали, кто-то смеялся. Отдельной кучкой сидели блатные. Они оживленно что-то обсуждали, разбавляя речь виртуозным матом. В полумраке у некоторых можно было разглядеть темные наколки на костяшках пальцев.
– Японские стихи, – тихо проговорил Митя больше для себя самого. – Интересно было бы почитать.
На нос упала холодная капля. От жара печи начал таять иней, толстой белой бахромой облепивший низкий потолок барака. Люди вокруг разговаривали и дышали. Жили. Стало тепло, даже душно. Хотелось скинуть тяжелый ватник, но Митя только плотнее закутался в одежду, чтобы подольше задержать тепло. Завтра снова ранний подъем, холодные промерзшие тоннели прииска и тяжелые тачки с породой. Норма – пятьдесят за смену. После сегодняшних работ до сих пор немели руки. Митя думал, что будет очень горд собой, если осилит хотя бы десять тачек.
Уже перед самым отбоем, после вечернего построения, умер один из обитателей «Германии». Вернувшись в барак с плаца, заключенные снова расселись тесным кругом возле печки. Один из них сполз с табуретки на пол, как будто хотел подобраться поближе к теплу, неуклюже сел на землю и уткнулся лицом в колени, потом застонал, дернулся несколько раз и затих. Кто-то протянул руку и попробовал нащупать на шее пульс.
– Все, – спокойно сказал он, – откинулся земляк. Давно уже на сердце жаловался.
– Хорошая смерть, – послышался чей-то голос. – Всем бы так…
Трибунов поднялся с места, подошел к покойнику, посмотрел на него сверху вниз и громко крикнул:
– Дежурный!
Никто не ответил. Трибунов осмотрелся по сторонам и снова рявкнул:
– Где дежурный, мать вашу?!
– Я здесь, начальник, – подал голос кто-то из блатных.
– Тело в морг, – скомандовал староста.
К нему подошел коренастый тип, которого все в бараке звали Америкой, – ростовский карманник с кривым, сломанным когда-то носом.
– Ты сдурел, начальник? Какой морг? Пока донесешь его, отморозишь все что можно. Да и не справлюсь я один. Он вон здоровый какой. А я старый больной человек. Мне по инвалидности уже амнистия положена.
– Ты что предлагаешь, здесь его оставить?
3