Выбрать главу

Надворный судья Иван Иванович Пущин, лицейский товарищ Пушкина, его старинный собутыльник, «ветреный мудрец», по слову поэта, имевший слабость к вину, картам и женщинам, покинул блестящую военную карьеру и поступил маленьким чиновником в уголовный департамент Московского Надворного Суда, чтобы доказать примером, что можно приносить пользу отечеству и в самой скромной должности, распространяя добрые чувства и понятия. «Маремьяна-старица», «Мать-Софья-о-всех-сохнет»[26] — эти лицейские прозвища очень подходили к доброте его, хлопотливой, неутомимой и равной ко всем. Какой-нибудь спор двух старых лавочниц у Иверской[27] о мотке ниток выслушивал он с таким терпением, как будто шла речь о деле государственной важности.

Кюхельбекер с Пущиным вели беседу о натурфилософии.

— Абсолют есть Божественный Нуль, в коем успокаиваются плюс и минус, идеальное и вещественное. Понимаете, Пущин?

— Ничего не понимаю, Кюхля. Нельзя ли попроще?

— А попроще — так. Натура есть гиероглиф, начертанный Высочайшею Премудростию, отражение идеального в вещественном. Вещественное равно отвлеченному; вещественное есть то же отвлеченное, но только разрозненное и конечное. Понимаете?

Пущин глядел на него глазами слегка осовелыми — выпил лишнее — и слушал с таким же вниманием, как тех двух лавочниц у Иверской.

Отставной армейский поручик Каховский, с голодным, тощим лицом, тяжелым-тяжелым, точно каменным, с надменно оттопыренной нижней губой и глазами жалобными, как у больного ребенка или собаки, потерявшей хозяина, расхаживал из залы в кабинет, все по одной и той же линии, от печки к окну, туда и назад, туда и назад, однообразно-утомительно, как маятник.

— Будет вам шляться, Каховский! — окликнул его Пущин.

Но тот ничего не ответил, как будто не слышал, и продолжал ходить.

— Вещественное и отвлеченное одно и то же, только в двойственной форме. Идея сего совершенного единства и есть Абсолют. Искомое условие всех условий — Безуслов. Ну, теперь поняли? — заключил Кюхельбекер.

— Ничего не понял. И какой же ты, право, Кюхля, удивительный! В этакую минуту думаешь о чем! Ну, а завтра на площадь пойдешь?

Каховский вдруг остановился и прислушался.

— Пойду.

— И стрелять будешь?

— Буду.

— А как же твой абсолют?

— Мой абсолют совершенно с этим согласен. Брань вечная должна существовать между добром и злом. Познанье и добродетель — одно и то же. Познанье есть жизнь, и жизнь есть познанье. Чтобы хорошо действовать, надо хорошо мыслить! — воскликнул Кюхля и, неуклюжий, нелепый, уродливый, но весь просветлевший светом внутренним, был почти прекрасен в эту минуту.

— Ах, ты мой Абсолютик, Безусловик миленький! Цапля ты моя долговязая! — рассмеялся Пущин и полез к нему целоваться.

— Напрасно смеяться изволите, — вдруг вмешался Каховский. — Он говорит самое нужное. Все пустяки перед этим. Если стоит для чего-нибудь делать революцию, так вот только для этого. Чтобы можно было жить, мир должен быть оправдан весь! — наклонившись к Пущину, поднял он перед самым лицом его указательный палец с видом угрожающим; потом выпрямился, круто повернулся на каблуках и опять зашагал, зашатался, как маятник.

Было поздно. Казачок Филька давно уже храпел, неестественно скорчившись на жесткой выпуклой крышке платяного ящика в прихожей, под вешалкой. Гости расходились. В кабинете Рылеева собралось несколько человек для последнего сговора.

— А ведь мы, господа, так и не решили главного, — сказал Якубович.

— Что же главное? — спросил Рылеев.

— Будто не знаете? Что делать с царем и с царской фамилией, вот главное, — посмотрел на него Якубович пристально.

Рылеев молчал, потупившись, но чувствовал, что все на него смотрят и ждут.

— Захватить и задержать их под стражею до съезда Великого Собора, который должен решить, кому царствовать и на каких условиях, — ответил он, наконец.

— Под стражею? — покачал головою Якубович сомнительно. — А кто устережет царя? Неужели вы думаете, что приставленные к нему часовые не оробеют от одного взгляда его? Нет, Рылеев, арестованье государя произвело бы неминуемую гибель нашу или гибель России — войну междоусобную.

— Ну, а вы-то сами, Якубович, как думаете? — вдруг заговорил все время молчавший Голицын. Давно уж злил его насмешливый вид Якубовича. «Дразнит, хвастает, а сам, должно быть, трусит!»

— Да я что ж? Я как все, — увильнул Якубович.

— Нет, отвечайте прямо. Вы задали вопрос, вы и отвечайте, — все больше злился Голицын.

— Извольте. Ну, вот, господа, если нет других средств, нас тут шесть человек…

Каховский, продолжая расхаживать, вошел в кабинет и, дойдя до окна, повернулся, чтобы идти назад, но вдруг опять остановился и прислушался.

— Нет, семь, — продолжал Якубович, взглянув на Каховского. — Метнемте жребий: кому достанется — должен убить царя или сам будет убит.

«А может быть, и не хвастает», — подумал Голицын, и вспомнились ему слова Рылеева: «Якубовича я знаю за человека, презирающего жизнь свою и готового ею жертвовать во всяком случае».

— Ну, что ж, господа, согласны? — обвел Якубович всех глазами с усмешкой.

Все молчали.

— А вы думаете, что так легко рука может подняться на государя? — проговорил, наконец, Батенков.

— Нет, не думаю. Покуситься на жизнь государя не то, что на жизнь простого человека…

— На священную особу государя императора, — опять разозлился Голицын. Но Якубович не понял.

— Вот, вот, оно самое! — продолжал он. — Священная Особа, Помазанник Божий! Это у нас у всех в крови. Революционисты, безбожники, а все-таки русские люди, крещеные. Не подлецы же, не трусы — все умрем за благо отечества. Ну, а как до царя дойдет, рука не подымается, сердце откажет. В сердце-то царя убить трудней, чем на площади…

— Цыц! Молчать! — вдруг закричал Каховский так неожиданно, что все оглянулись на него с удивлением.

— Что с вами, Каховский? — удивился Якубович так, что даже не обиделся. — На кого вы кричите?

— На тебя, на тебя! Молчать! Не сметь говорить об этом! Смотри у меня! — погрозил он ему кулаком и хотел еще что-то прибавить, но только рукой махнул и проворчал себе под нос: — О, болтуны проклятые! — повернулся, и, как ни в чем не бывало, пошел назад все по тому же пути, из кабинета в залу. Опять зашагал, зашатался, как маятник, с лицом, как у сонного.

«Лунатик», — подумал Голицын.

— Да что он, рехнулся, что ли? — вскочил Якубович в бешенстве.

Рылеев удержал его за руку.

— Оставьте его. Разве не видите, он сам не знает, что говорит.

В эту минуту Каховский опять вошел в кабинет. Якубович вгляделся в него и плюнул.

— Тьфу! Сумасшедший! Берегитесь, Рылеев, он вам беды наделает!

— Ошибаетесь, Якубович, — проговорил Голицын спокойно. — Каховский в полном рассудке. А сказал он то, что надо было сказать.

— Что надо? Что надо? Да говорите толком, черт бы вас побрал!

— Довольно говорили. Много скажешь — мало сделаешь.

— Да уж и вы, Голицын, не рехнулись ли?

— Послушайте, сударь, я не охотник до ссор. Но если вы непременно желаете…

— Да будет вам! Нашли время ссориться. Эх, господа, как вам не стыдно! — проговорил Рылеев с таким горьким упреком, что оба сразу опомнились.

— Ваша правда, Рылеев, — сказал Голицын. — Утро вечера мудренее. Завтрашний день нас всех рассудит. Ну, а теперь пора по домам!

Он встал, и все — за ним. Хозяин проводил гостей в прихожую. Здесь, по русскому обычаю, уже стоя в шинелях и шубах, опять разговорились. Храпевшего Фильку растолкали и выслали в кухню, чтоб не мешал.

вернуться

26

Маремьяна-старица за весь мир печалится

вернуться

27

Иверская икона Божьей Матери находилась в надвратной церкви Иверских ворот Китай-города