Такое чувство было у всех, что после давешнего разговора о цареубийстве все снова смешалось и спуталось, — ничего не решили и никогда не решат.
— Принятые меры весьма неточны и неопределительны, — начал Батенков.
— Да ведь нельзя же делать репетицию, — заметил Бестужев.
— Войска выйдут на площадь, а потом — что удастся. Будем действовать по обстоятельствам, — заключил Рылеев.
— Теперь рассуждать нечего, наше дело слушаться приказов начальника, — подтвердил Бестужев. — А кстати, где же он сам, начальник-то наш? Что он все прячется?
— Трубецкой сегодня не очень здоров, — объяснил Рылеев.
— А завтра… все-таки будет завтра на площади? Страх пробежал по лицам у всех.
— Что вы, Бестужев, помилуйте! — возмутился Рылеев так искренно, что все успокоились.
— Ну, господа, теперь Бог управит все остальное. С Богом! С Богом! — сказал Оболенский.
Якубович, Бестужев и Батенков вышли вместе. Голицын и Оболенский стояли в прихожей, прощаясь с Рылеевым.
Каховский, все еще ходивший по зале, увидев, наконец, что все расходятся, тоже вышел в прихожую и стал надевать шинель. Лицо у него было все такое же сонное — лицо «лунатика».
Рылеев подошел к нему.
— Что с тобой, Каховский? Нездоровится?
— Нет, здоров. Прощай.
Он пожал ему руку, повернулся и сделал шаг к дверям.
— Постой, мне надо тебе два слова сказать, — остановил его Рылеев.
Каховский поморщился.
— Ох, еще говорить! Зачем?
— Ну, можно и без слов.
Рылеев отвел его в сторону, вынул что-то из бокового кармана и потихоньку сунул ему в руку.
— Что это? — удивился Каховский и поднял руку. В ней был кинжал.
— Забыл? — спросил Рылеев.
— Нет, помню, — ответил Каховский. — Ну, что ж, спасибо за честь!
Это был знак, давно между ними условленный: получивший кинжал избирается Верховною Думою Тайного Общества в цареубийцы.
Рылеев положил ему руки на плечи и заговорил торжественно; видно было, что слова заранее обдуманы, сочинены, может быть, для потомства: «Будет и о нас страничка в истории», как давеча сказал Бестужев.
— Любезный друг, ты сир на сей земле. Я знаю твое самоотвержение. Ты можешь быть полезней, чем на площади: убей царя.
Рылеев хотел его обнять, но Каховский отстранился.
— Как же это сделать? — спросил он спокойно, как будто задумчиво.
— Надень офицерский мундир и рано поутру, до возмущения, ступай во дворец и там убей. Или на площади, когда выедет, — сказал Рылеев.
Что-то медленно-медленно открывалось в лице Каховского, как у человека, который хочет и не может проснуться; наконец, открылось. Сознание блеснуло в глазах, как будто только теперь он понял, с кем и о чем говорит. Лунатик проснулся.
— Ну, ладно, — проговорил, бледнея, но все так же спокойно-задумчиво. — Я — его, а ты — всех? Ты-то всех — решил?
— Зачем же всех? — прошептал Рылеев, тоже бледнея.
— Как зачем? Да ведь ты сам говорил: одного мало, надо всех?
Рылеев этого никогда не говорил, даже думать об этом боялся.
Он молчал. А Каховский все больше бледнел и как будто впивался в него горящим взором.
— Ну, что ж ты молчишь? Говори. Аль и сказать нельзя? Сказать нельзя, а сделать можно?
Вдруг лицо его исказилось, рот скривился в усмешку, надменно оттопыренная нижняя губа запрыгала.
— Ну, спасибо за честь! Лучше меня никого не нашлось, так и я пригодился? А вы-то все что же? Аль в крови не охота пачкаться? Ну, еще бы! Честные люди, благородные! А я — меня только свистни! Злодей обреченный! Отверженное лицо! Низкое орудие убийства! Кинжал в руках твоих!
— Что ты, что ты, Каховский! Никто не принуждает тебя. Ты же сам хотел…
— Да, сам! Как сам захочу, так и сделаю! Пожертвую собой для отечества, но не для тебя, не для Общества. Ступенькой никому не лягу под ноги. О, низость, низость! Готовил меня быть кинжалом в руках твоих, потерял рассудок, склоняя меня. Думал, что очень тонок, а так был груб, что я не знаю, какой бы дурак не понял тебя! Наточил кинжал, но берегись — уколешься!
— Петя, голубчик, что ты говоришь! — сложил и протянул к нему руки Рылеев с мольбою. — Да разве мы не все вместе? Разве ты не с нами?
— Не с вами, не с вами! Никогда я не был и не буду с вами! Один! Один! Один!
Больше не мог говорить — задыхался. Весь дрожал, как в припадке. Лицо потемнело и сделалось страшным, как у одержимого.
— Вот тебе кинжал твой! И если ты еще когда-нибудь осмелишься, — я тебя!.. — одной рукой занес кинжал над головой Рылеева, другой — схватил его за ворот. Оболенский и Голицын хотели кинуться на помощь к Рылееву. Но Каховский отбросил кинжал, — ударившись об пол, клинок зазвенел, — оттолкнул Рылеева с такою силою, что он едва не упал, и выбежал на лестницу.
Одно мгновение Рылеев стоял, ошеломленный. Потом выбежал за ним и, нагнувшись через перила лестницы, позвал его с мольбой отчаянной:
— Каховский! Каховский! Каховский!
Но ответа не было. Только где-то далеко, должно быть, из ворот на улицу, тяжелая калитка с гулом захлопнулась.
Рылеев постоял еще минуту, как будто ожидая чего-то; потом вернулся в прихожую.
Все трое молчали, потупившись и стараясь не смотреть друг другу в лицо.
— Сумасшедший! — произнес, наконец, Рылеев. — Правду говорит Якубович: беды еще наделает, погубит нас всех.
— Вздор! Никого не погубит, кроме себя, — возразил Оболенский. — Несчастный. Все мы несчастные, а он пуще всех. В такую минуту — один. Один за всех на муку идет — больше этой муки нет на земле… И за что ты его обидел, Рылеев?
— Я его обидел?
— Да, ты. Разве можно сказать человеку: убей?
— «Сказать нельзя, а сделать можно?» — повторил Рылеев слова Каховского с горькой усмешкой.
Оболенский вздрогнул и побледнел, покраснел, так же как давеча, в разговоре с Голицыным.
— Не знаю, можно ли сделать. Но лучше самому убить, чем другому сказать: убей, — проговорил он тихо, со страшным усилием.
И опять все трое замолчали. Рылеев опустился на сундук под вешалкой, Филькино ложе, уперся локтями в колени и склонил голову на руки.
Оболенский присел рядом с ним и гладил его по голове, как больного ребенка, с тихою ласкою.
Молчание длилось долго.
Наконец Рылеев поднял голову. Так же как сегодня утром, он казался тяжелобольным: сразу побледнел, осунулся, как будто весь поник, потух: был огонь — стал пепел.
— Тяжко, братья, тяжко! Сверх сил! — простонал с глухим рыданием.
— А помнишь, Рылеев, — заговорил Оболенский, продолжая гладить его по голове все с тою же тихою ласкою: — «Женщина, когда рождает, терпит скорбь, потому что пришел час ее; но когда родит младенца, уже не помнит скорби от радости, потому что родился человек в мире».[28]
— Какие слова! — удивился Рылеев. — Кто это сказал?
— Забыл? Ну, ничего, когда-нибудь вспомнишь. И еще, слушай: «Вы теперь имеете печаль, но Я увижу вас опять, и возрадуется сердце ваше, и радости вашей никто не отнимет у вас».[29] Так-то, Рылеюшка: будет скорбь, будет и радость, и радости нашей никто не отнимет у нас!
На глазах Рылеева блестели слезы, и он улыбался сквозь слезы. Встал и положил руку на плечо Голицына.
— Помните, Голицын, как вы однажды сказали мне:
«Хоть вы и не верите в Бога, а помоги вам Бог»?
— Помню, Рылеев.
— Ну, вот и теперь скажите так, — начал Рылеев и не кончил, вдруг покраснел, застыдился.
Но Голицын понял, перекрестил его и сказал:
— Помоги вам Бог, Рылеев! Христос с вами! С нами со всеми Христос!
Рылеев обнял одной рукой Голицына, другой — Оболенского, привлек обоих к себе, и уста их слились в тройной поцелуй.
Сквозь страх, сквозь боль, сквозь муку крестную была великая радость, и они уже знали, что радости этой никто не отнимет у них.