— Ну, да. Ступай, — ответил государь все так же трудно-медленно. — Стой, погоди, — вдруг остановил его. — Первый выстрел вверх.
— Слушаю-с, ваше величество. Сухозанет отъехал к орудиям, и государь увидел, что их заряжают картечами.
Прежний страх исчез, и был новый, неведомый. Он уже за себя не боялся — понял, что ничего ему не сделают, пощадят до конца, — но боялся того, что сделает сам.
Увидел Бенкендорфа, подъехал к нему.
— Что же делать, что же делать, Бенкендорф? — зашептал ему на ухо.
— Как что? Стрелять немедленно, ваше величество! Сейчас в атаку пойдут, пушки отнимут…
— Не могу! Не могу! Как же ты не понимаешь, что не могу!
— Чувствительность сердца делает честь вашему величеству, но теперь не до того! Надо решиться на что-нибудь: или пролить кровь некоторых, чтобы спасти все; или государством пожертвовать…
Государь слушал, не понимая.
— Не могу! Не могу! Не могу! — продолжал шептать, как в беспамятстве. И что-то было в этом шепоте такое новое, странное, что Бенкендорф испугался.
— Успокойтесь, ради Бога, успокойтесь, ваше величество! Извольте только скомандовать — я все беру на себя.
— Ну, ладно, ступай. Сейчас… — махнул рукой государь и отъехал в сторону.
Закрыл на мгновение глаза — и так ясно-отчетливо, как будто сейчас перед глазами, увидел маленькое голенькое Сашино тело. Это было давно, лет пять назад, в грозовую душную ночь, в Петергофском дворце, в голубой Сашиной спальне. Зубки прорезались у мальчика; он по ночам не спал, плакал, метался в жару, а в эту ночь уснул спокойно. Alexandrine подвела мужа к Сашиной кроватке и тихонько раздвинула полог. Мальчик спал, разметавшись; скинул одеяльце, лежал голенький — все розовое тельце в ямочках — и улыбался во сне. «Regarde, regarde le donc! Oh, qu'il est joli, le petit ange!»[36] — шептала Alexandrine с улыбкой. И штабс-капитан Романов тоже улыбался.
«Что это я? Брежу? С ума схожу?» — опомнился. Открыл глаза и увидел генерала Сухозанета, который уже в третий раз докладывал:
— Орудья заряжены, ваше величество.
Государь молча кивнул головой, и тот опять, не получив приказаний, отъехал к батарее, в недоуменье.
«Господи, спаси! Господи, помоги!» — попробовал государь молиться, но не мог.
— Пальба орудьями по порядку! Правый фланг, начинай! Первое! — вдруг закричал с таким чувством, с каким боязливый убийца заносит нож не для того, чтоб ударить, а чтобы только попробовать.
— Начинай! Первое! Первое! Первое! — прокатилась команда от начальника к начальнику.
— Первое! — повторил младший — ротный командир Бакунин.
— Отставь! — крикнул государь. Не смог ударить — нож выпал из рук.
И через несколько секунд опять:
— Начинай! Первое!
И опять:
— Отставь!
И в третий раз:
— Начинай! Первое!
Как будто исполинский маятник качался от безумья к безумью, от ужаса к ужасу.
Вдруг вспомнил, что первый выстрел — вверх, через головы. Попробовать в последний раз — не испугаются ли, не разбегутся ли?
— Первое! Первое! — опять прокатилась команда.
— Первое! Пли! — крикнул Бакунин.
Но фейерверкер замялся — не наложил пальника на трубку.
— Что ты, сукин сын, команды не слушаешь? — подскочил к нему Бакунин.
— Ваше благородье, свои, — тихо ответил тот и взглянул на государя. Глаза их встретились, и как будто расстоянье между ними исчезло: не раб смотрел на царя, а человек на человека.
«Да, свои! Сашино, Сашино тело!»
— Отставь! — хотел крикнуть Николай, но чья-то страшная рука сдавила ему горло.
Бакунин выхватил из рук фейерверкера пальник и сам нанес его на трубку с порохом.
Загрохотало, загудело оглушающим гулом и грохотом. Но картечь пронеслась над толпой, через головы. Нож не вонзился в тело — мимо скользнул.
Каре не шелохнулось: опираясь на скалу Петрову, стояло, недвижное, неколебимое, как эта скала. Только в ответ на выстрел затрещал беглый ружейный огонь и раздался крик торжествующий:
— Ура! Ура! Ура, Константин!
И как вода превращается в пар от прикосновения железа, раскаленного добела, ужас государя превратился в бешенство.
— Второе! Пли! — закричал он, и вторая пушка грянула.
Облако дыма застилало толпу, но по раздирающим воплям, крикам, визгам и еще каким-то страшным звукам, хожим на мокрое шлепанье, брызганье, он понял, что картечь ударила прямо в толпу. Нож вонзился в тело.
А когда облако рассеялось, увидел, что каре все еще стоит; только маленькая кучка отделилась от него и бежала в атаку стремительно.
Но грянула третья, четвертая, пятая — и сквозь клубящийся дым, прорезаемый огнями выстрелов, видно было, как сыпалась градом картечь в сплошную стену человеческих тел.
Мешала скала Петрова, но и в нее палили: казалось, что расстреливают Медного Всадника.
А когда уже вся площадь опустела, выкатили пушки вперед и, преследуя бегущих, продолжали палить вдоль по Галерной, Исакиевской, по Английской набережной, по Неве и даже по Васильевскому Острову.
— Заряжай-жай! Пли! Жай-пли! — кричал Сухозанет уже осипшим голосом.
— Жай-пли! Жай-пли! — вторил ему государь.
Удар за ударом, выстрел за выстрелом, — нож вонзался, вонзался, вонзался, а ему все было мало, — как будто утолял жажду неутолимую, и огненный напиток разливался по жилам так упоительно, как еще никогда.
Генерал Комаровский взглянул на государя и подумал, так же как давеча, внезапно-нечаянно:
«Не человек, а дьявол!»
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Голицын стоял у чугунной решетки памятника, обернувшись лицом к батарее, когда раздался первый выстрел и картечь, пронесшись с визгом над головами, ударилась вверх, в стены, окна и крышу Сената. Разбитые стекла зазвенели, посыпались. Два человека, взобравшиеся в чаши весов, которые держала в руках богиня Правосудия на фронтоне Сената, упали к ее подножию, и несколько убитых, свалившись с крыши, стукнулись о мостовую глухо, как мучные кули.
Но толпа на площади не дрогнула.
— Ура, Константин! — закричала с торжествующим вызовом.
— За мной, ребята! Стройся в колонну к атаке! — скомандовал Оболенский, размахивая саблей.
«Неужели он прав? — думал Голицын. — Не посмеют стрелять, духу не хватит? Победили, перестояли? Сейчас пойдем в штыки и овладеем пушками!»
Но вторая грянула, и первый ряд московцев лег, как подкошенный. Задние ряды еще держались. А толпа уже разбегалась, кишела, как муравейник, ногой человека раздавленный. Часть отхлынула в Галерную; другая — к набережной, и здесь, кидаясь через ограду Невы, люди падали в снег; третья — к Конногвардейскому манежу. Но пальба началась и оттуда, из батареи великого князя Михаила Павловича.
Бегущие махали платками и шапками, но их продолжали расстреливать с обеих сторон. Люди метались, давили друг друга. Тела убитых ложились рядами, громоздились куча на кучу. И не зная, куда бежать, толпа завертелась, как в водовороте, в свалке неистовой. А картечь, врезаясь в нее с железным визгом и скрежетом, разрывала, четвертовала тела, так что взлетали окровавленные клочья мяса, оторванные руки, ноги, головы. Все смешалось в дико ревущем, вопящем и воющем хаосе.
Голицын стоял, не двигаясь. Когда московцы дрогнули и побежали, он видел, как вдали заколебалось уносимое знамя полка — поруганное знамя Российской вольности.
— Стой, ребята! — кричал Оболенский, но его уже не слушали.
— Куда бежишь? — с матерной бранью схватил Михаил Бестужев одного из бегущих за шиворот.
— Ваше благородье, сила солому ломит, — ответил тот, вырвался и побежал дальше.
Пули свистели мимо ушей Голицына; сорвали с него шляпу, пробили шинель. Он закрыл глаза и ждал смерти.
— Ну, кажется, все кончено, — послышался ему спокойный голос Пущина.
«Нет, не все, — подумал Голицын, — что-то еще надо сделать. Но что?»